Читать онлайн "Коновалов" автора Горький Максим - RuLit - Страница 4. Иногда мы шли далеко в луга за реку где были маленькие озера
Читать книгу Коновалов Максима Горького : онлайн чтение
Он – этот большой человек с ясными глазами ребенка – с таким легким духом выделял себя из жизни в разряд людей, для нее ненужных и потому подлежащих искоренению, с такой смеющейся грустью, что я был положительно ошеломлен этим самоуничижением, до той поры еще невиданным мною у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Я встречал только людей, которые всегда всё винили, на всё жаловались, упорно отодвигая самих себя в сторону из ряда очевидностей, опровергавших их настойчивые доказательства личной непогрешимости, – они всегда сваливали свои неудачи на безмолвную судьбу, на злых людей… Коновалов судьбу не винил, о людях не говорил. Во всей неурядице личной жизни был виноват только он сам, и чем упорнее я старался доказать ему, что он «жертва среды и условий», тем настойчивее он убеждал меня в своей виновности пред самим собою за свою печальную долю… Это было оригинально, но это бесило меня. А он испытывал удовольствие, бичуя себя; именно удовольствием блестели его глаза, когда он звучным баритоном кричал мне:
– Каждый человек сам себе хозяин, и никто в том не повинен, ежели я подлец!
В устах культурного человека такие речи не удивили бы меня, ибо еще нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом «интеллигент». Но в устах босяка, – хотя он тоже интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей, полузверей, наполняющих грязные трущобы городов, – из уст босяка странно было слышать эти речи. Приходилось заключить, что Коновалов действительно – особая статья, но я не хотел этого.
С внешней стороны Коновалов до мелочей являлся типичнейшим золоторотцем; но чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался, что имею дело с разновидностью, нарушавшей мое представление о людях, которых давно пора считать за класс и которые вполне достойны внимания, как сильно алчущие и жаждущие, очень злые и далеко не глупые…
Мы с ним спорили всё жарче.
– Да погоди, – кричал я, – как может человек устоять на ногах, коли на него со всех сторон разная темная сила прет?
– Упрись крепче! – возглашал мой оппонент, горячась и сверкая глазами.
– Да во что упереться?
– Найди свою точку и упрись!
– А ты чего же не упирался?
– Вот я те и говорю, чудак-человек, что я сам виноват в моей доле!.. Не нашел я точки моей! Ищу, тоскую – не нахожу!
Однако надо было позаботиться о хлебе, и мы принялись за работу, продолжая доказывать друг другу правильность своих воззрений. Конечно, ничего не доказали и, оба взволнованные, кончив работу, легли спать.
Коновалов растянулся на полу пекарни и скоро заснул. Я лежал на мешках с мукой и сверху вниз смотрел на его могучую бородатую фигуру, богатырски раскинувшуюся на рогоже, брошенной около ларя. Пахло горячим хлебом, кислым тестом, углекислотой… Светало, в стекла окон, покрытые пленкой мучной пыли, смотрело серое небо. Грохотала телега, пастух играл, собирая стадо.
Коновалов храпел. Я смотрел, как вздымалась его широкая грудь, и обдумывал разные способы наискорейшего обращения его в мою веру, но ничего не выдумал и заснул.
Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе пить чай.
– Что, у тебя есть книжка? – спросил Коновалов.
– Есть.
– Почитаешь мне?
– Ладно…
– Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и половину – тебе!
– На что?
– Купи книжек… Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи – хоть две. Мне – которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки… И чтобы, знаешь, с жалостью было написано, а не смеха ради… Есть иные – чепуха совсем! Панфилка и Филатка – даже с картинкой на первом месте – дурость. Пошехонцы, сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя.
– Хочешь про Стеньку Разина?
– Про Стеньку? Хорошо?
– Очень хорошо…
– Тащи!
И вскоре я уже читал ему Костомарова: «Бунт Стеньки Разина». Сначала талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему бородатому слушателю.
– А почему тут разговоров нет? – спросил он, заглядывая в книгу. И, когда я объяснил – почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему не удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне:
– Читай – ничего! Это я так…
Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана Тимофеевича и «князь волжской вольницы» вырастал со страниц книги, Коновалов перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой дремотой, – он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени руками, он положил на них подбородок так, что его борода закрыла ему ноги, и смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он удивлял меня, и всё то простое, женственно мягкое, что так шло к его голубым, добрым глазам, – теперь потемневшим и суженным, – исчезло куда-то. Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал.
– Читай, – тихо, но внушительно сказал он.
– Ты что?
– Читай! – повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало раздражение.
Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он всё более разгорается. От него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня – какой-то горячий туман. И вот я дошел до того, как поймали Стеньку.
– Поймали! – крикнул Коновалов.
Боль, обида, гнев звучали в этом возгласе. У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он соскочил с ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил мне руку на плечо и громко, торопливо заговорил:
– Погоди! Не читай… Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори! Казнят его? А? Читай скорей, Максим!
Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка – родной брат Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без «точки» духа чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола.
– Да читай, Христа ради!
Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце, и вместе с Коноваловым переживая Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток.
Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидал это и положил мне на голову свою тяжелую ладонь.
«Тут Разин так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на пол…»
– Будет!.. К чёрту! – крикнул Коновалов и, вырвав у меня из рук книгу, изо всей силы шлепнул ее об пол и сам опустился за ней.
Он плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать. Он спрятал голову в колени и плакал, вытирая глаза о свои грязные тиковые штаны.
Я сидел перед ним на ларе и не знал, что сказать ему в утешение.
– Максим! – говорил Коновалов, сидя на полу. – Страшно! Пила… Сысойка. А потом Стенька… а? Какая судьба!.. Зубы-то как он выплюнул!.. а?
И он весь вздрагивал.
Его особенно поразили выплюнутые Стенькой зубы, он то и дело, болезненно передергивая плечами, говорил о них.
Мы оба с ним были как пьяные под влиянием вставшей перед нами мучительной и жестокой картины пыток.
– Ты мне ее еще раз прочитай, слышишь? – уговаривал меня Коновалов, подняв с полу книгу и подавая ее мне. – А ну-ка, покажи, где тут написано насчет зубов?
Я показал ему, и он впился глазами в эти строки.
– Так и написано: «зубы свои выплюнул с кровью»? А буквы те же самые, как и все другие… Господи! Как ему больно-то было, а? Зубы даже… а в конце там что еще будет? Казнь? Ага! Слава те, господи, все-таки казнят человека!
Он выразил эту радость с такой страстью, с таким удовлетворением в глазах, что я вздрогнул от этого сострадания, так сильно желавшего смерти измученному Стеньке.
Весь этот день прошел у нас в странном тумане: мы всё говорили о Стеньке, вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два Коновалов запевал звучным баритоном песни и обрывал их.
Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня.
Я еще несколько раз читал ему «Бунт Стеньки Разина», «Тараса Бульбу» и «Бедных людей». Тарас тоже очень понравился моему слушателю, но он не мог затемнить яркого впечатления от книги Костомарова. Макара Девушкина и Варю Коновалов не понимал. Ему казался только смешным язык писем Макара, а к Варе он относился скептически.
– Ишь ты, ластится к старику! Хитрая!.. А он – экое чучело! Однако брось ты, Максим, эту канитель! Чего тут? Он к ней, она к нему… Портили бумагу… ну их к свиньям на хутор! Не жалостно и не смешно: для чего писано?
Я напоминал ему подлиповцев, но он не соглашался со мной.
– Пила и Сысойка – это другая модель! Они люди живые, живут и бьются… а эти чего? Пишут письма… скучно! Это даже и не люди, а так себе, одна выдумка. Вот Тарас со Стенькой, ежели бы их рядом… Батюшки! Каких они делов натворили бы. Тогда и Пила с Сысойкой – взбодрились бы, чай?
Он плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои существовали вместе, только двое из них жили в Усолье, один в «хохлах», один на Волге… Мне с трудом удалось убедить его, что, если бы Сысойка и Пила «съехали» вниз по Каме, они со Стенькой не встретились бы, и если бы Стенька «дернул через донские казаки в хохлы», он не нашел бы там Бульбу.
Это огорчило Коновалова, когда он понял, в чем дело. Я попробовал угостить его пугачевским бунтом, желая посмотреть, как он отнесется к Емельке. Коновалов забраковал Пугачева.
– Ах, шельма клейменая, – ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит… Сколько людей погубил, пес!.. Стенька? – это, брат, другое дело. А Пугач – гнида и больше ничего. Важное кушанье! Вот вроде Стеньки нет ли книжек? Поищи… А этого телячьего Макара брось – незанимательно. Уж лучше ты еще раз прочти, как казнили Степана…
В праздники мы с Коноваловым уходили за реку, в луга. Мы брали с собой немного водки, хлеба, книгу и с утра отправлялись «на вольный воздух», как называл Коновалов эти экскурсии.
Нам особенно нравилось бывать в «стеклянном заводе». Так почему-то называлось здание, стоявшее недалеко от города в поле. Это был трехэтажный каменный дом с провалившейся крышей, с изломанными рамами в окнах, с подвалами, всё лето полными жидкой пахучей грязи. Зеленовато-серый, полуразрушенный, как бы опустившийся, он смотрел с поля на город темными впадинами своих изуродованных окон и казался инвалидом-калекой, обиженным судьбой, изринутым из пределов города, жалким и умирающим. В половодье этот дом из года в год подмывала вода, но он, весь от крыши до основания покрытый зеленой коркой плесени, несокрушимо стоял, огражденный лужами от частых визитов полиции, – стоял и, хотя у него не было крыши, давал кров разным темным и бесприютным людям.
Их всегда было много в нем; оборванные, полуголодные, боящиеся солнечного света, они жили в этой развалине, как совы, и мы с Коноваловым были среди них желанными гостями, потому что и он и я, уходя из пекарни, брали по караваю белого хлеба, дорогой покупали четверть водки и целый лоток «горячего» – печенки, легкого, сердца, рубца. На два-три рубля мы устраивали очень сытное угощение «стеклянным людям», как их называл Коновалов.
Они платили нам за эти угощения рассказами, в которых ужасная, душу потрясающая правда фантастически перепутывалась с самой наивной ложью. Каждый рассказ являлся пред нами кружевом, в котором преобладали черные нити – это была правда, и встречались нити ярких цветов – ложь. Такое кружево падало на мозг и сердце и больно давило и то и другое, сжимая его своим жестким, мучительно разнообразным рисунком. «Стеклянные люди» по-своему любили нас – я часто читал им разные книги, и почти всегда они внимательно и вдумчиво слушали мое чтение.
Знание жизни у них, вышвырнутых за борт ее, поражало меня своей глубиной, и я жадно слушал их рассказы, а Коновалов слушал их для того, чтобы возражать против философии рассказчика и втянуть меня в спор.
Выслушав историю жизни и падения, рассказанную каким-нибудь фантастически разодетым субъектом, с физиономией человека, которому никак уж нельзя положить пальца в рот, – выслушав такую историю, всегда носящую характер оправдательно-защитительной речи, Коновалов задумчиво улыбался и отрицательно покачивал головой. Это замечали.
– Не веришь, Лёса? – восклицал рассказчик.
– Нет, верю… Как можно не верить человеку! Даже и если видишь – врет он, верь ему, слушай и старайся понять: почему он врет? Иной раз вранье-то лучше правды объясняет человека… Да и какую мы все про себя правду можем сказать? Самую пакостную… А соврать можно хорошо… Верно?
– Верно, – соглашается рассказчик. – А все-таки ты это к чему головой-то качал?
– К чему? А к тому, что ты неправильно рассуждаешь… Рассказываешь ты так, что приходится понимать, будто всю твою жизнь не ты сам, а шабры делали и разные прохожие люди. А где же ты в это время был? И почему ты против своей судьбы никакой силы не выставил? И как это так выходит, что все мы жалуемся на людей, а сами тоже люди? Значит, на нас тоже можно жаловаться? Нам жить мешают, – значит, и мы тоже кому-нибудь мешали, верно? Ну, как это объяснить?
– Нужно такую жизнь строить, чтоб в ней всем было просторно и никто никому не мешал, – говорят Коновалову.
– А кто должен строить жизнь? – победоносно вопрошает он и, боясь, что у него предвосхитят ответ на вопрос, тотчас же отвечает: – Мы! Сами мы! А как же мы будем строить жизнь, если мы этого не умеем и наша жизнь не удалась? И выходит, братцы мои, что вся опора – это мы! Ну, а известно, что такое есть мы…
Ему возражали, оправдывая себя, но он настойчиво твердил свое: никто ни в чем не виноват пред нами, каждый виноват сам пред собою.
Крайне трудно было сбить его с почвы этого положения, и трудно было усвоить его взгляд на людей. С одной стороны, они в его представлении являлись вполне правоспособными к устройству свободной жизни, с другой – они какие-то слабые, хлипкие и решительно не способные ни на что, кроме жалоб друг на друга.
Весьма часто такие споры, начатые в полдень, кончались около полуночи, и мы с Коноваловым возвращались от «стеклянных людей» во тьме и по колено в грязи.
Однажды мы едва не утонули в какой-то трясине, другой раз мы попали в облаву и ночевали в части вместе с двумя десятками разных приятелей из «стеклянного завода», с точки зрения полиции оказавшихся подозрительными личностями. Иногда нам не хотелось философствовать, и мы шли далеко в луга, за реку, где были маленькие озера, изобиловавшие мелкой рыбой, зашедшей в них во время половодья. В кустах, на берегу одного из таких озер, мы зажигали костер, который был нам нужен лишь потому, что увеличивал красоту обстановки, и читали книгу или беседовали о жизни. А иногда Коновалов задумчиво предлагал:
– Максим! Давай в небо смотреть!
Мы ложились на спины и смотрели в голубую бездну над нами. Сначала мы слышали и шелест листвы вокруг, и всплески воды в озере, чувствовали под собою землю… Потом постепенно голубое небо как бы притягивало нас к себе, мы утрачивали чувство бытия и, как бы отрываясь от земли, точно плавали в пустыне небес, находясь в полудремотном, созерцательном состоянии и стараясь не разрушать его ни словом, ни движением.
Так лежали мы по нескольку часов кряду и возвращались домой к работе духовно и телесно обновленные и освеженные.
Коновалов любил природу глубокой бессловесной любовью, и всегда, в поле или на реке, весь проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. Изредка он с глубоким вздохом говорил, глядя в небо:
– Эх!.. Хорошо!
И в этом восклицании всегда было более смысла и чувства, чем в риторических фигурах многих поэтов, восхищающихся скорее ради поддержания своей репутации людей с тонким чутьем прекрасного, чем из действительного преклонения пред невыразимо ласковой красой природы…
Как всё – и поэзия теряет свою святую простоту, когда из поэзии делают профессию.
День за днем прошли два месяца. Я с Коноваловым о многом переговорил и много прочитал. «Бунт Стеньки» я читал ему так часто, что он уже свободно рассказывал книгу своими словами, страницу за страницей, с начала до конца.
Эта книга стала для него тем, чем становится иногда волшебная сказка для впечатлительного ребенка. Он называл предметы, с которыми имел дело, именами ее героев, и, когда однажды с полки упала и разбилась хлебная чашка, он огорченно и зло воскликнул:
– Ах ты, воевода Прозоровский!
Неудавшийся хлеб он величал Фролкой, дрожжи именовались «Стенькины думки»; сам же Стенька был синонимом всего исключительного, крупного, несчастного, неудавшегося.
О Капитолине, письмо которой я читал и сочинял ответ на него в первый день знакомства с Коноваловым, за всё время почти не упоминалось.
Коновалов посылал ей деньги на имя некоего Филиппа с просьбой к нему поручиться в полиции за девушку, но ни от Филиппа, ни от девушки никакого ответа не последовало.
И вдруг, однажды вечером, когда мы с Коноваловым готовились сажать хлебы, дверь в пекарню отворилась, из темноты сырых сеней низкий женский голос, одновременно робкий и задорный, произнес:
– Извините…
– Кого нужно? – спросил я, в то время как Коновалов, опустив к ногам лопату, смущенно дергал себя за бороду.
– Булочник Коновалов здесь работает?
Теперь она стояла на пороге, и свет висячей лампы падал ей прямо на голову – в белом шерстяном платке. Из-под платка смотрело круглое, миловидное, курносое личико с пухлыми щеками и ямочками на них от улыбки пухлых красных губ.
– Здесь! – ответил я ей.
– Здесь, здесь! – вдруг и как-то очень шумно обрадовался Коновалов, бросив лопату и широкими шагами направляясь к гостье.
– Сашенька! – глубоко вздохнула она ему навстречу.
Они обнялись, для чего Коновалов низко наклонился к ней.
– Ну что? Как? Давно? Вот так ты! Свободна? Хорошо! Вот видишь? Я говорил!.. Теперь у тебя опять есть дорога! Ходи смело! – торопливо изъяснялся перед ней Коновалов, всё еще стоя у порога и не разводя своих рук, обнявших ее шею и талию.
– Максим… ты, брат, воюй один сегодня, а я займусь вот по дамской части… Где же ты, Капа, остановилась?
– А я прямо сюда, к тебе…
– Сю-юда? Сюда невозможно… здесь хлеб пекут и… никак нельзя! Хозяин у нас строжайший человек. Нужно будет пристроиться на ночь в ином месте… в номере, скажем. Айда!
И они ушли. Я остался воевать с хлебами и никак не ожидал Коновалова ранее утра; но, к немалому моему изумлению, часа через три он явился. Мое изумление еще больше увеличилось, когда, взглянув на него в чаянии видеть на его лице сияние радости, я увидел, что оно только кисло, скучно и утомлено.
– Что ты? – спросил я, сильно заинтересованный этим не подобающим событию настроением моего друга.
– Ничего… – уныло ответил он и, помолчав, довольно свирепо сплюнул.
– Нет, все-таки?.. – настаивал я.
– Да что тебе? – устало отозвался он, во весь рост растягиваясь на ларе. – Все-таки… все-таки… Все-таки – баба!
Мне стоило большого труда добиться от него объяснения, и наконец он дал мне его такими приблизительно словами:
– Говорю – баба! И когда бы я не был дураком, так ничего бы этого не было. Понял? Вот ты говоришь: и баба человек! Известно, ходит она на одних задних лапах, травы не ест, слова говорит, смеется – значит, не скот. А все-таки нашему брату не компания… Почему? А… не знаю! Чувствую, не подходит, но понимать не могу – почему… Вот она, Капитолина, какую линию гнет: «Хочу, говорит, с тобой жить вроде жены. Желаю, говорит, быть твоей дворняжкой…» Совсем несообразно! «Ну, милая ты девочка, говорю, дуреха ты; ну, рассуди, как со мной жить? Первое дело у меня – запой, во-вторых, нет у меня никакого дому, в-третьих, я есть бродяга и не могу на одном месте жить…» – и прочее такое, очень многое… А она: «Запой – наплевать! Все, говорит, мастеровые мужчины горькие пьяницы, однако жены у них есть; дом, говорит, будет, коли будет жена, и никуда, говорит, ты тогда не побежишь…» Я говорю: «Капа, никак я не могу к этому склониться, потому что я знаю – жизнью такой жить не умею, не научусь». А она: «А я, говорит, в речку прыгну!» А я ей: «Ду-урра!» А она ругаться, да ведь ка-ак! «Ах ты, говорит, смутьян, бесстыжая рожа, обманщик, длинный черт!..» И почала, и почала… просто так-то ли разъярилась на меня, что я чуть не сбежал. Потом начала плакать. Плачет и пеняет мне: «Зачем ты, говорит, меня из того места вынул, коли я тебе не нужна? Зачем ты, говорит, меня оттуда сманил, и куда, говорит, я теперь денусь? Рыжий ты, говорит, дурак…» Ну, что теперь с ней делать?
– Да ты ее, в самом деле, почему оттуда вытащил? – спросил я.
– Почему? Вот чудак! Чай, жалко! Ведь угрязает человек… и всякому, мимо идущему, его жалко. Но чтобы обзаводиться… и прочее такое, ни-ни! На это я согласиться не могу. Какой я семьянин? Да кабы я мог держаться на этой точке, так я бы уж давно решился. Какие резоны были! Мог бы с приданым и… всё такое. Но ежели это не в моей силе, как я могу творить такое дело? Плачет она… это, конечно… тово, нехорошо… Но ведь как же? Я не могу!
Он даже головой замотал в подтверждение своего тоскливого «не могу», встал с ларя и, обеими руками ероша бороду, начал, низко опустив голову и отплевываясь, шагать по пекарне.
– Максим! – просительно и сконфуженно заговорил он, – пошел бы ты к ней и как-нибудь этак сказал ей, почему и отчего… а? Пойди, брат!
– Что же я ей скажу?
– Всю правду говори!.. Не может, мол, он. Не подходящее это ему… А то скажи вот что… у него, мол, дурная болезнь!
– Да ведь это неправда? – засмеялся я.
– Н-да… неправда… А причина хо-орошая, а? Ах ты, чёрт те возьми! Вот так каша! А? Ну куда мне жена?
Он с таким недоумением и испугом развел руками при этих словах, что было ясно – ему некуда девать жену! И, несмотря на комизм его изложения этой истории, ее драматическая сторона заставила меня крепко задуматься над судьбою девушки. А он всё ходил по пекарне и говорил как бы уже сам с собою:
– И не понравилась теперь она мне, ну просто страх как! Так это и засасывает меня она, так и втягивает куда-то, точно трясина бездонная. Ишь ты, облюбовала себе мужа! Не больно умна, а хитрая девочка.
Это в нем, видимо, начинал говорить инстинкт бродяги, чувство вечного стремления к свободе, на которую было сделано покушение.
– Нет, меня на такого червя не поймаешь, я рыба крупная! – хвастливо воскликнул он. – Я вот как возьму да… а что в самом деле? – И, остановясь среди пекарни, он, улыбаясь, задумался. Я следил за игрой его возбужденной физиономии и старался предугадать, на чем он решил.
– Максим! Айда на Кубань?!
Этого я не ожидал. У меня по отношению к нему имелись некоторые литературно-педагогические намерения: я питал надежду выучить его грамоте и передать ему всё то, что сам знал в ту пору. Он дал мне слово всё лето не двигаться с места; это облегчало мне мою задачу, и вдруг…
– Ну, это уж ты ерундишь! – несколько смущенно сказал я ему.
– Да что ж мне делать? – воскликнул он.
Я начал говорить ему, что посягательство Капитолины на него совсем уж не так серьезно, как он его себе представляет, и что надо посмотреть и подождать. И даже, как оказалось, ждать-то было недолго. Мы беседовали, сидя на полу перед печью спинами к окнам. Время было близко к полночи, и с той поры, как Коновалов пришел, прошло часа полтора-два. Вдруг сзади нас раздался дребезг стекол, и на пол шумно грохнулся довольно увесистый булыжник. Мы оба в испуге вскочили и бросились к окну.
– Не попала! – визгливо кричали в него. – Плохо метила. А уж бы…
– П'дё-ем! – рычал зверский бас. – П'дё-ем, а я его после уважу!
Отчаянный, истерический и пьяный хохот, визгливый, рвавший нервы, летел с улицы в разбитое окно.
– Это она! – тоскливо сказал Коновалов.
Я видел пока только две ноги, свешенные с панели в углубление пред окном. Они висели и странно болтались, ударяя пятками по кирпичной стенке ямы, как бы ища себе опоры.
– Да п'дё-ем! – лопотал бас.
– Пусти! Не тяни меня, дай отвести душу. Прощай, Сашка! Прощай… – следовала довольно нецензурная брань.
Подойдя ближе к окну, я увидал Капитолину. Наклонившись вниз, упираясь руками в панель, она старалась заглянуть внутрь пекарни, и ее растрепанные волосы рассыпались по плечам и груди. Беленький платок был сбит в сторону, грудь лифа разорвана. Капитолина была пьяна и качалась из стороны в сторону, икая, ругаясь, истерично взвизгивая, дрожащая, растрепанная, с красным, пьяным, облитым слезами лицом…
Над ней согнулась высокая фигура мужчины, и он, упираясь одной рукой ей в плечо, а другой в стену дома, всё рычал:
– П'дё-ем!..
– Сашка! Погубил ты меня… помни! Будь проклят, рыжий черт! Не видать бы тебе ни часу света божьего. Надеялась я… Насмеялся ты, злодей, надо мной… ладно! Сочтемся! Спрятался! Стыдно, харя поганая… Саша… голубчик.
– Я не спрятался… – подойдя к окну и взлезая на ларь, сказал глухо и густо Коновалов. – Я не прячусь… а ты напрасно… Я добра ведь тебе хотел; добро будет – думал, а ты понесла совсем несообразное…
– Сашка! Можешь ты меня убить?
– Зачем ты напилась? Разве ты знаешь, что было бы… завтра!..
– Сашка! Саша! Утопи меня!
– Бу-удет! П`дё-ем!
– Мер-рзавец! Зачем ты притворился хорошим человеком?
– Что за шум, а? Кто такие? – Свисток ночного сторожа вмешался в этот диалог, заглушил его и замер.
– Зачем я в тебя, черт, поверила… – рыдала девушка под окном.
Потом ее ноги вдруг дрогнули, быстро мелькнули вверх и пропали во тьме. Раздался глухой говор, возня…
– Не хочу в полицию! Са-аша! – тоскливо вопила девушка.
По мостовой тяжело затопали ноги. Свистки, глухое рычание, вопли..
– Са-аша! Ми-илый!
Казалось, кого-то немилосердно истязуют. Всё это удалялось от нас, становилось глуше, тише и пропало, как кошмар.
Подавленные этой сценой, разыгравшейся поразительно быстро, мы с Коноваловым смотрели на улицу во тьму и не могли опомниться от плача, рева, ругательств, начальнических окриков, болезненных стонов. Я вспоминал отдельные звуки и с трудом верил, что всё это было наяву. Страшно быстро кончилась эта маленькая, но тяжелая драма.
– Всё!.. – как-то особенно кротко и просто сказал Коновалов, прислушавшись еще раз к тишине темной ночи, безмолвно и строго смотревшей на него в окно.
– Как она меня!.. – с изумлением продолжал он через несколько секунд, оставаясь в старой позе, на ларе, на коленях и упираясь руками в пологий подоконник. – В полицию попала… пьяная… с каким-то чертом. Скоро как порешила! – Он глубоко вздохнул, слез с ларя, сел на мешок, обнял голову руками, покачался и спросил меня вполголоса:
– Расскажи ты мне, Максим, что же это такое тут теперь вышло?.. Какое мое теперь во всем этом дело?
Я рассказал. Прежде всего нужно понимать то, что хочешь делать, и в начале дела нужно представлять себе его возможный конец. Он всё это не понимал, не знал и – кругом во всем виноват. Я был обозлен им – стоны и крики Капитолины, пьяное «п'дё-ем!..» – всё это еще стояло у меня в ушах, и я не щадил товарища.
Он слушал меня с наклоненной головой, а когда я кончил, поднял ее, и на лице его я прочитал испуг и изумление.
– Вот так раз! – восклицал он. – Ловко! Ну, и… что же теперь? А? Как же? Что мне с ней делать?
В тоне его слов было так много чисто детского по искренности сознания своей вины пред этой девушкой и так много беспомощного недоумения, что мне тут же стало жаль товарища, и я подумал, что, пожалуй, уж очень резко говорил с ним.
– И зачем я ее тронул с того места! – каялся Коновалов. – Эхма! ведь как она теперь на меня… Я пойду туда, в полицию, и похлопочу… Увижу ее… и прочее такое. Скажу ей… что-нибудь. Идти?
Я заметил, что едва ли будет какой-либо толк от его свидания. Что он ей скажет? К тому же она пьяная и, наверное, спит уже.
Но он укрепился в своей мысли.
– Пойду, погоди. Все-таки я ей добра желаю… как хошь. А там что за люди для нее? Пойду. Ты тут тово… я – скоро!
И, надев на голову картуз, он даже без опорок, в которых обыкновенно щеголял, быстро вышел из пекарни. Я отработался и лег спать, а когда поутру, проснувшись, по привычке взглянул на место, где спал Коновалов, его еще не было.
Он явился только к вечеру – хмурый, взъерошенный, с резкими складками на лбу и с каким-то туманом в голубых глазах. Не глядя на меня, подошел к ларям, посмотрел, что мной сделано, и молча лег на пол.
– Что же, ты видел ее? – спросил я.
– Затем и ходил.
– Ну так что же?
– Ничего.
Было ясно – он не хотел говорить. Полагая, что такое настроение не продлится у него долго, я не стал надоедать ему вопросами. Он весь день молчал, только по необходимости бросая мне краткие слова, относящиеся к работе, расхаживал по пекарне с понуренной головой и всё с теми же туманными глазами, с какими пришел. В нем точно погасло что-то; он работал медленно и вяло, связанный своими думами. Ночью, когда мы уже посадили последние хлебы в печь и, из боязни передержать их, не ложились спать, он попросил меня:
– Ну-ка, почитай про Стеньку что-нибудь.
Так как описание пыток и казни всего более возбуждало его, я стал ему читать именно это место. Он слушал, неподвижно растянувшись на полу кверху грудью, и, не мигая глазами, смотрел в закопченные своды потолка.
– Вот и порешили с человеком, – медленно заговорил Коновалов. – А все-таки в ту пору можно было жить. Свободно. Было куда податься. Теперь вот тишина и смиренство… ежели так со стороны посмотреть, совсем даже смирная жизнь теперь стала. Книжки, грамота… А все-таки человек без защиты живет и никакого призору за ним нет. Грешить ему запрещено, но не грешить невозможно… Потому на улицах-то порядок, а в душе – путаница. И никто никого не может понимать.
– Ну так как же ты с Капитолиной-то? – спросил я.
– А? – встрепенулся он. – С Капкой? Шабаш… – Он решительно махнул рукой.
– Кончил, значит?
– Я? Нет… она сама кончила.
– Как?
– Очень просто. Стала на свою точку и больше никаких… Всё по-старому. Только раньше она не пила, а теперь пить стала… Ты вынь хлеб, а я буду спать.
В пекарне стало тихо. Коптила лампа, изредка потрескивала заслонка печи, и корки испеченного хлеба на полках тоже трещали. На улице, против наших окон, разговаривали ночные сторожа. И еще какой-то странный звук порой доходил до слуха с улицы – не то где-то скрипела вывеска, не то кто-то стонал.
iknigi.net
| / Полные произведения / Горький М. / Коновалов Мне льстило все это. Я с жаром расписывал ему его жизнь и доказывал, что он не виноват в том, что он таков. Он - печальная жертва условий, существо, по природе своей, со всеми равноправное и длинным рядом исторических несправедливостей сведенное на степень социального нуля. Я заключил речь тем, что сказал: - Тебе не в чем винить себя... Тебя обидели... Он молчал, не сводя с меня глаз; я видел, как в них зарождается хорошая, светлая улыбка, и с нетерпением ждал, чем он откликнется на мои слова. Он ласково засмеялся и, мягким, женским движением потянувшись ко мне, положил мне руку на плечо. - Как ты, брат, легко рассказываешь! Откуда только тебе все эти дела известны? Всь из книг? Много же ты читал их. Эх, ежели бы мне тоже почитать с эстоль!.. Но главная причина - очень ты жалостливо говоришь... Впервые мне такая речь. Удивительно! Все люди друг друга винят в своих незадачах, а ты - всю жизнь, все порядки. Выходит, по-твоему, что человек-то сам по себе не виноват ни в чем, а написано ему на роду быть босяком - потому он и босяк. И насчет арестантов очень чудно: воруют потому, что работы нет, а есть надо... Как все это жалостливо у тебя! Слабый ты, видно, сердцем-то!.. - Погоди,- сказал я,- ты согласен со мною? Верно я говорил? - Тебе лучше знать, верно или нет,- ты грамотный... Оно, пожалуй,ежели взять других,- так верно... А вот ежели я... - То что? - Ну, я - особливая статья... Кто виноват, что я пью? Павелка, брат мой, не пьет - в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его - однако бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли... А ведь мы одной матери дети! Он еще моложе меня. Выходит - во мне самом что-то неладно... Не так я, значит, родился, как человеку следует. Сам же ты говоришь, что все люди одинаковые. А я на особой стезе... И не один я - много нас этаких. Особливые мы будем люди... ни в какой порядок не включаемся. Особый нам счет нужен... и законы особые... очень строгие законы - чтобы нас искоренять из жизни! Потому пользы от нас нет, а место мы в ней занимаем и у других на тропе стоим... Кто перед нами виноват? Сами мы перед собой виноваты... Потому у нас охоты к жизни нет и к себе самим мы чувств не имеем... Он - этот большой человек с ясными глазами ребенка - с таким легким духом выделял себя из жизни в разряд людей, для нее не нужных и потому подлежащих искоренению, с такой смеющейся грустью, что я был положительно ошеломлен этим самоуничижением, до той поры еще не виданным мною у босяка, в массе своей существа от всего оторванного, всему враждебного и над всем готового испробовать силу своего озлобленного скептицизма. Я встречал только людей, которые всегда все винили, на все жаловались, упорно отодвигая самих себя в сторону из ряда очевидностей, опровергавших их настойчивые доказательства личной непогрешимости,- они всегда сваливали свои неудачи на безмолвную судьбу, на злых людей... Коновалов судьбу не винил, о людях не говорил. Во всей неурядице личной жизни был виноват только он сам, и чем упорнее я старался доказать ему, что он "жертва среды и условий", тем настойчивее он убеждал меня в своей виновности пред самим собой за свою печальную долю... Это было оригинально, но это бесило меня. А он испытывал удовольствие, бичуя себя; именно удовольствием блестели его глаза, когда он звучным баритоном кричал мне: - Каждый человек сам себе хозяин, и никто в том не повинен, ежели я подлец! В устах культурного человека такие речи не удивили бы меня, ибо еще нет такой болячки, которую нельзя было бы найти в сложном и спутанном психическом организме, именуемом "интеллигент". Но в устах босяка, - хотя он тоже интеллигент среди обиженных судьбой, голых, голодных и злых полулюдей, полузверей, наполняющих грязные трущобы городов, - из уст босяка странно было слышать эти речи. Приходилось заключить, что Коновалов действительно - особая статья, но я не хотел этого. С внешней стороны Коновалов до мелочей являлся типичнейшим золоторотцем; но чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался, что имею дело с разновидностью, нарушавшей мое представление о людях, которых давно пора считать за класс и которые вполне достойны внимания, как сильно алчущие и жаждущие, очень злые и далеко не глупые... Мы с ним спорили все жарче. - Да погоди, - кричал я, - как может человек устоять на ногах, коли на него со всех сторон разная темная сила прет? - Упрись крепче! - возглашал мой оппонент, горячась и сверкая глазами. - Да во что упереться? - Найди свою точку и упрись! - А ты чего же не упирался? - Вот я те и говорю, чудак человек, что я сам виноват в моей доле!.. Не нашел я точки моей! Ищу, тоскую - не нахожу! Однако надо было позаботиться о хлебе, и мы принялись за работу, продолжая доказывать друг другу правильность своих воззрений. Конечно, ничего не доказали и, оба взволнованные, кончив работу, легли спать. Коновалов растянулся на полу пекарни и скоро заснул. Я лежал на мешках с мукой и сверху вниз смотрел на его могучую бородатую фигуру, богатырски раскинувшуюся на рогоже, брошенной около ларя. Пахло горячим хлебом, кислым тестом, углекислотой... Светало, в стекла окон, покрытые пленкой мучной пыли, смотрело серое небо. Грохотала телега, пастух играл, собирая стадо. Коновалов храпел. Я смотрел, как вздымалась его широкая грудь, и обдумывал разные способы наискорейшего обращения его в мою веру, но ничего не выдумал и заснул. Поутру мы с ним встали, поставили опару, умылись и сели на ларе пить чай. - Что, у тебя есть книжка? - спросил Коновалов. - Есть... - Почитаешь мне? - Ладно... - Вот хорошо! Знаешь что? Проживу я месяц, возьму у хозяина деньги и половину - тебе! - На что? - Купи книжек... Себе купи, которые по вкусу там, и мне купи - хоть две. Мне - которые про мужиков. Вот вроде Пилы и Сысойки... И чтобы, знаешь, с жалостью было написано, а не смеха ради... Есть иные - чепуха совсем! Панфилка и Филатка - даже с картинкой на первом месте - дурость. Пошехонцы, сказки разные. Не люблю я это. Я не знал, что есть этакие, вот как у тебя. - Хочешь про Стеньку Разина? - Про Стеньку? Хорошо? - Очень хорошо... - Тащи! И вскоре я уже читал ему Костомарова: "Бунт Стеньки Разина". Сначала талантливая монография, почти эпическая поэма, не понравилась моему бородатому слушателю. - А почему тут разговоров нет? - спросил он, заглядывая в книгу. И, когда я объяснил - почему, он даже зевнул и хотел скрыть зевок, но это ему не удалось, и он сконфуженно и виновато заявил мне: - Читай - ничего! Это я так... Но по мере того, как историк рисовал кистью художника фигуру Степана Тимофеевича и "князь волжской вольницы" вырастал со страниц книги, Коновалов перерождался. Ранее скучный и равнодушный, с глазами, затуманенными ленивой дремотой, - он, постепенно и незаметно для меня, предстал предо мной в поразительно новом виде. Сидя на ларе против меня и обняв свои колени руками, он положил на них подбородок так, что его борода закрыла ему ноги, и смотрел на меня жадными, странно горевшими глазами из-под сурово нахмуренных бровей. В нем не было ни одной черточки той детской наивности, которой он удивлял меня, и все то простое, женственно мягкое, что так шло к его голубым, добрым глазам, - теперь потемневшим и суженным, - исчезло куда-то. Нечто львиное, огневое было в его сжатой в ком мускулов фигуре. Я замолчал. - Читай, - тихо, но внушительно сказал он. - Ты что? - Читай! - повторил он, и в тоне его вместе с просьбой звучало раздражение. Я продолжал, изредка поглядывая на него, и видел, что он все более разгорается. Он него исходило что-то возбуждавшее и опьянявшее меня - какой-то горячий туман. И вот я дошел до того, как поймали Стеньку. - Поймали! - крикнул Коновалов. Боль, обида, гнев звучали в этом возгласе. У него выступил пот на лбу и глаза странно расширились. Он соскочил с ларя, высокий и возбужденный, остановился против меня, положил мне руку на плечо и громко, торопливо заговорил: - Погоди! Не читай... Скажи, что теперь будет? Нет, стой, не говори! Казнят его? А? Читай скорей, Максим! Можно было думать, что именно Коновалов, а не Фролка - родной брат Разину. Казалось, что какие-то узы крови, неразрывные, не остывшие за три столетия, до сей поры связывают этого босяка со Стенькой и босяк со всей силой живого, крепкого тела, со всей страстью тоскующего без "точки" духа чувствует боль и гнев пойманного триста лет тому назад вольного сокола. - Да читай, Христа ради! Я читал, возбужденный и взволнованный, чувствуя, как бьется мое сердце, и вместе с Коноваловым переживая Стенькину тоску. И вот мы дошли до пыток. Коновалов скрипел зубами, и его голубые глаза сверкали, как угли. Он навалился на меня сзади и тоже не отрывал глаз от книги. Его дыхание шумело над моим ухом и сдувало мне волосы с головы на глаза. Я встряхивал головой для того, чтобы отбросить их. Коновалов увидел это и положил мне на голову свою тяжелую ладонь. "Тут Разин так скрипнул зубами, что вместе с кровью выплюнул их на пол..." - Будет!.. К черту! - крикнул Коновалов и, вырвав у меня из рук книгу, изо всей силы шлепнул ее об пол и сам опустился за ней. Он плакал, и так как ему было стыдно слез, он как-то рычал, чтобы не рыдать. Он спрятал голову в колени и плакал, вытирая глаза о свои грязные тиковые штаны. Я сидел перед ним на ларе и не знал, что сказать ему в утешение. - Максим! - говорил Коновалов, сидя на полу. - Страшно! Пила... Сысойка. А потом Стенька... а? Какая судьба!.. Зубы-то как он выплюнул!.. а? И он весь вздрагивал. Его особенно поразили выплюнутые Стенькой зубы, он то и дело, болезненно передергивая плечами, говорил о них. Мы оба с ним были как пьяные под влиянием вставшей перед нами мучительной и жестокой картины пыток. - Ты мне ее еще раз прочитай, слышишь? - уговаривал меня Коновалов, подняв с полу книгу и подавая ее мне. - А ну-ка, покажи, где тут написано насчет зубов? Я показал ему, и он впился глазами в эти строки. - Так и написано: "зубы свои выплюнул с кровью"? А буквы те же самые, как и все другие... Господи! Как ему больно-то было, а? Зубы даже... а в конце там что еще будет? Казнь? Ага! Слава те, господи, все-таки казнят человека! Он выразил эту радость с такой страстью, с таким удовлетворением в глазах, что я вздрогнул от этого сострадания, так сильно желавшего смерти измученному Стеньке. Весь этот день прошел у нас в странном тумане: мы все говорили о Стеньке, вспоминая его жизнь, песни, сложенные о нем, его пытки. Раза два Коновалов запевал звучным баритоном песни и обрывал их. Мы с ним стали еще ближе друг к другу с этого дня. Я еще несколько раз читал ему "Бунт Стеньки Разина", "Тараса Бульбу" и "Бедных людей". Тарас тоже очень понравился моему слушателю, но он не мог затемнить яркого впечатления от книги Костомарова. Макара Девушкина и Варю Коновалов не понимал. Ему казался только смешным язык писем Макара, а к Варе он относился скептически. - Ишь, ты, ластится к старику! Хитрая!.. А он - экое чучело! Однако брось ты, Максим, эту канитель! Чего тут? Он к ней, она к нему... Портили бумагу... ну их к свиньям на хутор! Не жалостно и не смешно: для чего писано? Я напоминал ему подлиповцев, но он не соглашался со мной. - Пила и Сысойка - это другая модель! Они люди живые, живут и бьются... а эти чего? Пишут письма... скучно! Это даже и не люди, а так себе, одна выдумка. Вот Тарас со Стенькой, ежели бы их рядом... Батюшки! Каких они делов натворили бы. Тогда и Пила с Сысойкой - взбодрились бы, чай? Он плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои существовали вместе, только двое из них жили в Усолье, один в "хохлах", один на Волге... Мне с трудом удалось убедить его, что если бы Сысойка и Пила "съехали" вниз по Каме, они со Стенькой не встретились бы, и если бы Стенька "дернул через донские казаки в хохлы", он не нашел бы там Бульбу. Это огорчило Коновалова, когда он понял, в чем дело. Я попробовал угостить его пугачевским бунтом, желая посмотреть, как он отнесется к Емельке. Коновалов забраковал Пугачева. - Ах, шельма клейменая, - ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит... Сколько людей погубил, пес!.. Стенька? - это, брат, другое дело. А Пугач - гнида и больше ничего. Важное кушанье! Вот вроде Стеньки нет ли книжек? Поищи... А этого телячьего Макара брось - незанимательно. Уж лучше ты еще раз прочти, как казнили Степана... В праздники мы с Коноваловым уходили за реку, в луга. Мы брали с собой немного водки, хлеба, книгу и с утра отправлялись "на вольный воздух", как называл Коновалов эти экскурсии. Нам особенно нравилось бывать в "стеклянном заводе". Так почему-то называлось здание, стоявшее недалеко от города в поле. Это был трехэтажный каменный дом с провалившейся крышей, с изломанными рамами в окнах, с подвалами, все лето полными жидкой пахучей грязи. Зеленовато-серый, полуразрушенный, как бы опустившийся, он смотрел с поля на город темными впадинами своих изуродованных окон и казался инвалидом-калекой, обиженным судьбой, изринутым из пределов города, жалким и умирающим. В половодье этот дом из года в год подмывала вода, но он, весь от крыши до основания покрытый зеленой коркой плесени, несокрушимо стоял, огражденный лужами от частых визитов полиции, - стоял и, хотя у него не было крыши, давал кров разным темным и бесприютным людям. Их всегда было много в нем; оборванные, полуголодные, боящиеся солнечного света, они жили в этой развалине, как совы, и мы с Коноваловым были среди них желанными гостями, потому что и он и я, уходя из пекарни, брали по караваю белого хлеба, дорогой покупали четверть водки и целый лоток "горячего" - печенки, легкого, сердца, рубца. На два-три рубля мы устраивали очень сытное угощение "стеклянным людям", как их называл Коновалов. Они платили нам за эти угощения рассказами, в которых ужасная, душу потрясающая правда фантастически перепутывалась с самой наивной ложью. Каждый рассказ являлся пред нами кружевом, в котором преобладали черные нити - это была правда, и встречались нити ярких цветов - ложь. Такое кружево падало на мозг и сердце и больно давило и то и другое, сжимая его своим жестким, мучительно разнообразным рисунком. "Стеклянные люди" по-своему любили нас - я часто читал им разные книги, и почти всегда они внимательно и вдумчиво слушали мое чтение. Знание жизни у них, вышвырнутых за борт ее, поражало меня своей глубиной, и я жадно слушал их рассказы, а Коновалов слушал их для того, чтобы возражать против философии рассказчика и втянуть меня в спор. Выслушав историю жизни и падения, рассказанную каким-нибудь фантастически разодетым субъектом, с физиономией человека, которому никак уж нельзя положить пальца в рот, - выслушав такую историю, всегда носящую характер оправдательно-защитительной речи, Коновалов задумчиво улыбался и отрицательно покачивал головой. Это замечали. - Не веришь, Леса? - восклицал рассказчик. - Нет, верю... Как можно не верить человеку! Даже и если видишь - врет он, верь ему, слушай и старайся понять, почему он врет? Иной раз вранье-то лучше правды объясняет человека... Да и какую мы все про себя правду можем сказать? Самую пакостную... А соврать можно хорошо... Верно? - Верно, - соглашается рассказчик. - А все-таки ты это к чему головой-то качал? - К чему? А к тому, что ты неправильно рассуждаешь... Рассказываешь ты так, что приходится понимать, будто всю твою жизнь не ты сам, а шабры делали и разные прохожие люди. А где же ты в это время был? И почему ты против своей судьбы никакой силы не выставил? И как это так выходит, что все мы жалуемся на людей, а сами тоже люди? Значит, на нас тоже можно жаловаться? Нам жить мешают, - значит, и мы тоже кому-нибудь мешали, верно? Ну, как это объяснить? - Нужно такую жизнь строить, чтоб в ней всем было просторно и никто никому не мешал, - говорят Коновалову. - А кто должен строить жизнь? - победоносно вопрошает он и, боясь, что у него предвосхитят ответ на вопрос, тотчас же отвечает: - Мы! Сами мы! А как же мы будем строить жизнь, если мы этого не умеем и наша жизнь не удалась? И выходит, братцы мои, что вся опора - это мы! Ну, а известно, что такое есть мы... Ему возражали, оправдывая себя, но он настойчиво твердил свое: никто ни в чем не виноват пред нами, каждый виноват сам пред собою. Крайне трудно было сбить его с почвы этого положения, и трудно было усвоить его взгляд на людей. С одной стороны, они в его представлении являлись вполне правоспособными к устройству свободной жизни, с другой - они какие-то слабые, хлипкие и решительно неспособные ни на что, кроме жалоб друг на друга. Весьма часто такие споры, начатые в полдень, кончались около полуночи, и мы с Коноваловым возвращались от "стеклянных людей" во тьме и по колено в грязи. Однажды мы едва не утонули в какой-то трясине, другой раз мы попали в облаву и ночевали в части вместе с двумя десятками разных приятелей из "стеклянного завода", с точки зрения полиции оказавшихся подозрительными личностями. Иногда нам не хотелось философствовать, и мы шли далеко в луга, за реку, где были маленькие озера, изобиловавшие мелкой рыбой, зашедшей в них во время половодья. В кустах, на берегу одного из таких озер, мы зажигали костер, который был нам нужен лишь потому, что увеличивал красоту обстановки, и читали книгу или беседовали о жизни. А иногда Коновалов задумчиво предлагал: - Максим! Давай в небо смотреть! Мы ложились на спины и смотрели в голубую бездну над нами. Сначала мы слышали и шелест листвы вокруг, и всплески воды в озере, чувствовали под собою землю... Потом постепенно голубое небо как бы притягивало нас к себе, мы утрачивали чувство бытия и, как бы отрываясь от земли, точно плавали в пустыне небес, находясь в полудремотном, созерцательном состоянии и стараясь не разрушать его ни словом, ни движением. Так лежали мы по нескольку часов кряду и возвращались домой к работе духовно и телесно обновленные и освеженные. Коновалов любил природу глубокой, бессловесной любовью, и всегда, в поле или на реке, весь проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. Изредка он с глубоким вздохом говорил, глядя в небо: - Эх!.. Хорошо! И в этом восклицании всегда было более смысла и чувства, чем в риторических фигурах многих поэтов, восхищающихся скорее ради поддержания своей репутации людей с тонким чутьем прекрасного, чем из действительного преклонения пред невыразимо ласковой красой природы... Как всь, и поэзия теряет свою святую простоту, когда из поэзии делают профессию. День за днем прошли два месяца. Я с Коноваловым о многом переговорил и много прочитал. "Бунт Стеньки" я читал ему так часто, что он уже свободно рассказывал книгу своими словами, страницу за страницей, с начала до конца. Эта книга стала для него тем, чем становится иногда волшебная сказка для впечатлительного ребенка. Он называл предметы, с которыми имел дело, именами ее героев, и когда однажды с полки упала и разбилась хлебная чашка, он огорченно и зло воскликнул: - Ах ты, воевода Прозоровский! Неудавшийся хлеб он величал Фролкой, дрожжи именовались "Стенькины думки"; сам же Стенька был синонимом всего исключительного, крупного, несчастного, неудавшегося. О Капитолине, письмо которой я читал и сочинял ответ на него в первый день знакомства с Коноваловым, за все время почти не упоминалось. Коновалов посылал ей деньги на имя некоего Филиппа с просьбой к нему поручиться в полиции за девушку, но ни от Филиппа, ни от девушки никакого ответа не последовало. И вдруг, однажды вечером, когда мы с Коноваловым готовились сажать хлебы, дверь в пекарню отворилась, и из темноты сырых сеней низкий женский голос, одновременно робкий и задорный, произнес: - Извините... - Кого нужно? - спросил я, в то время как Коновалов, опустив к ногам лопату, смущенно дергал себя за бороду. - Булочник Коновалов здесь работает? Теперь она стояла на пороге, и свет висячей лампы падал ей прямо на голову - в белом шерстяном платке. Из-под платка смотрело круглое, миловидное, курносое личико с пухлыми щеками и ямочками на них от улыбки пухлых красных губ. - Здесь! - ответил я ей. - Здесь, здесь! - вдруг и как-то очень шумно обрадовался Коновалов, бросив лопату и широкими шагами направляясь к гостье. - Сашенька! - глубоко вздохнула она ему навстречу. Они обнялись, для чего Коновалов низко наклонился к ней. - Ну что? Как? Давно? Вот так ты! Свободна? Хорошо! Вот видишь? Я говорил!.. Теперь у тебя опять есть дорога! Ходи смело! - торопливо изъяснялся перед ней Коновалов, все еще стоя у порога и не разводя своих рук, обнявших ее шею и талию. - Максим... ты, брат, воюй один сегодня, а я займусь вот по дамской части... Где же ты, Капа, остановилась? - А я прямо сюда, к тебе... - Сю-юда? Сюда невозможно... здесь хлеб пекут и... никак нельзя! Хозяин у нас строжайший человек. Нужно будет пристроиться на ночь в ином месте... в номере, скажем. Аида! И они ушли. Я остался воевать с хлебами и никак не ожидал Коновалова ранее утра; но, к немалому моему изумлению, часа через три он явился. Мое изумление еще больше увеличилось, когда, взглянув на него в чаянии видеть на его лице сияние радости, я увидел, что оно только кисло, скучно и утомлено. - Что ты? - спросил я, сильно заинтересованный этим не подобающим событию настроением моего друга. - Ничего... - уныло ответил он и, помолчав, довольно свирепо сплюнул. - Нет, все-таки?.. - настаивал я. - Да что тебе? - устало отозвался он, во весь рост растягиваясь на ларе. - Все-таки... все-таки... Все-таки - баба! Мне стоило большого труда добиться от него объяснения, и наконец он дал мне его такими приблизительно словами: - Говорю - баба! И когда бы я не был дураком, так ничего бы этого не было. Понял? Вот ты говоришь: и баба человек! Известно, ходит она на одних задних лапах, травы не ест, слова говорит, смеется - значит, не скот. А все-таки нашему брату не компания... Почему? А... не знаю! Чувствую, не подходит, но понимать не могу - почему... Вот она, Капитолина, какую линию гнет: "Хочу, говорит, с тобой жить вроде жены. Желаю, говорит, быть твоей дворняжкой..." Совсем несообразно! "Ну, милая ты девочка, говорю, дуреха ты; ну, рассуди, как со мной жить? Первое дело у меня - запой, во-вторых, нет у меня никакого дому, в-третьих, я есть бродяга и не могу на одном месте жить..." - и прочее такое, очень многое... А она: "Запой - наплевать! Все, говорит, мастеровые мужчины горькие пьяницы, однако жены у них есть; дом, говорит, будет, коли будет жена, и никуда, говорит, ты тогда не побежишь..." Я говорю: "Капа, никак я не могу к этому склониться, потому что я знаю - жизнью такой жить не умею, не научусь". А она: "А я, говорит, в речку прыгну!" А я ей: "Ду-урра!" А она ругаться, да ведь ка-ак! "Ах ты, говорит, смутьян, бесстыжая рожа, обманщик, длинный черт!.." И почала, и почала... просто так-то ли разъярилась на меня, что я чуть не сбежал. Потом начала плакать. Плачет и пеняет мне: "Зачем ты, говорит, меня из того места вынул, коли я тебе не нужна? Зачем ты, говорит, меня оттуда сманил, и куда, говорит, я теперь денусь? Рыжий ты, говорит, дурак..." Ну, что теперь с ней делать? - Да ты ее, в самом деле, почему оттуда вытащил? - спросил я. - Почему? Вот чудак! Чай, жалко! Ведь угрязает человек... и всякому, мимо идущему, его жалко. Но чтобы обзаводиться... и прочее такое, ни-ни! На это я согласиться не могу. Какой я семьянин? Да кабы я мог держаться на этой точке, так я бы уж давно решился. Какие резоны были! Мог бы и с приданым и... все такое. Но ежели это не в моей силе, как я могу творить такое дело? Плачет она.. это, конечно... тово, нехорошо... Но ведь как же? Я не могу! Он даже головой замотал в подтверждение своего тоскливого "не могу", встал с ларя и, обеими руками ероша бороду, начал, низко опустив голову и отплевываясь, шагать по пекарне. - Максим! - просительно и сконфуженно заговорил он, - пошел бы ты к ней и как-нибудь этак сказал ей, почему и отчего... а? Пойди, брат! - Что же я ей скажу? - Всю правду говори!.. Не может, мол, он. Не подходящее это ему... А то скажи вот что... у него, мол, дурная болезнь! - Да ведь это неправда? - засмеялся я. - Н-да... неправда... А причина хо-орошая, а? Ах ты, черт те возьми! Вот так каша! А? Ну куда мне жена? Он с таким недоумением и испугом развел руками при этих словах, что было ясно - ему некуда девать жену! И, несмотря на комизм его изложения этой истории, ее драматическая сторона заставила меня крепко задуматься над судьбою девушки. А он все ходил по пекарне и говорил как бы уж сам с собою: - И не понравилась теперь она мне, ну просто страх как! Так это и засасывает меня она, так и втягивает куда-то, точно трясина бездонная. Ишь ты, облюбовала себе мужа! Не больно умна, а хитрая девочка. Это в нем, видимо, начинал говорить инстинкт бродяги, чувство вечного стремления к свободе, на которую было сделано покушение. - Нет, меня на такого червя не поймаешь, я рыба крупная! - хвастливо воскликнул он. - Я вот как возьму, да... а что, в самом деле? - И, остановясь среди пекарни, он, улыбаясь, задумался. Я следил за игрой его возбужденной физиономии и старался предугадать, на чем он решил. - Максим! Аида на Кубань?! Этого я не ожидал. У меня по отношению к нему имелись некоторые литературно-педагогические намерения: я питал надежду выучить его грамоте и передать ему все то, что сам знал в ту пору. Он дал мне слово все лето не двигаться с места; это облегчало мне мою задачу, и вдруг... - Ну, это уж ты ерундишь! - несколько смущенно сказал я ему. - Да что ж мне делать? - воскликнул он. Я начал говорить ему, что посягательство Капитолины на него совсем уж не так серьезно, как он его себе представляет, и что надо посмотреть и подождать. И даже, как оказалось, ждать-то было недолго. Мы беседовали, сидя на полу перед печью спинами к окнам. Время было близко к полночи, и с той поры, как Коновалов пришел, прошло часа полтора-два. Вдруг сзади нас раздался дребезг стекол, и на пол шумно грохнулся довольно увесистый булыжник. Мы оба в испуге вскочили и бросились к окну. - Не попала! - визгливо кричали в него. - Плохо метила. А уж бы... - П'дь-ем! - рычал зверский бас. - П'дь-ем, а я его после уважу! Отчаянный, истерический и пьяный хохот, визгливый, рвавший нервы, летел с улицы в разбитое окно. - Это она! - тоскливо сказал Коновалов. Я видел пока только две ноги, свешенные с панели в углубление пред окном. Они висели и странно болтались, ударяя пятками по кирпичной стенке ямы, как бы ища себе опоры. - Да п'дь-ем! - лопотал бас. - Пусти! Не тяни меня, дай отвести душу. Прощай, Сашка! Прощай... - следовала довольно нецензурная брань. Подойдя ближе к окну, я увидел Капитолину. Наклонившись вниз, упираясь руками в панель, она старалась заглянуть внутрь пекарни, и ее растрепанные волосы рассыпались по плечам и груди. Беленький платок был сбит в сторону, грудь лифа разорвана. Капитолина была пьяна и качалась из стороны в сторону, икая, ругаясь, истерично взвизгивая, дрожащая, растрепанная, с красным, пьяным, облитым слезами лицом... Над ней согнулась высокая фигура мужчины, и он, упираясь одной рукой ей в плечо, а другой в стену дома, все рычал: - П'дь-ем!.. - Сашка! Погубил ты меня... помни! Будь проклят, рыжий черт! Не видать бы тебе ни часу света божьего. Надеялась я... насмеялся ты, злодей, надо мной... ладно! Сочтемся! Спрятался! Стыдно, харя поганая... Саша... голубчик. - Я не спрятался... - подойдя к окну и взлезая на ларь, сказал глухо и густо Коновалов. - Я не прячусь... а ты напрасно... Я добра ведь тебе хотел; добро будет - думал, а ты понесла совсем несообразное... - Сашка! Можешь ты меня убить? - Зачем ты напилась? Разве ты знаешь, что было бы... завтра!.. - Сашка! Саша! Утопи меня! - Бу-удет! П'дь-ем! - Мер-рзавец! Зачем ты притворился хорошим человеком? - Что за шум, а? Кто такие? Свисток ночного сторожа вмешался в этот диалог, заглушил его и замер. - Зачем я в тебя, черт, поверила... - рыдала девушка под окном. Потом ее ноги вдруг дрогнули, быстро мелькнули вверх и пропали во тьме. Раздался глухой говор, возня... - Не хочу в полицию! Са-аша! - тоскливо вопила девушка. По мостовой тяжело затопали ноги. Свистки, глухое рычание, вопли... - Са-аша! Ми-илый! Казалось, кого-то немилосердно истязуют. Все это удалялось от нас, становилось глуше, тише и пропало, как кошмар. Подавленные этой сценой, разыгравшейся поразительно быстро, мы с Коноваловым смотрели на улицу во тьму и не могли опомниться от плача, рева, ругательств, начальнических окриков, болезненных стонов. Я вспоминал отдельные звуки и с трудом верил, что все это было наяву. Страшно быстро кончилась эта маленькая, но тяжелая драма. [ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ]/ Полные произведения / Горький М. / Коновалов | Смотрите также по произведению "Коновалов": Мы напишем отличное сочинение по Вашему заказу всего за 24 часа. Уникальное сочинение в единственном экземпляре. 100% гарантии от повторения! |
www.litra.ru
Читать онлайн "Коновалов" автора Горький Максим - RuLit
Я еще несколько раз читал ему "Бунт Стеньки Разина", "Тараса Бульбу" и "Бедных людей". Тарас тоже очень понравился моему слушателю, но он не мог затемнить яркого впечатления от книги Костомарова. Макара Девушкина и Варю Коновалов не понимал. Ему казался только смешным язык писем Макара, а к Варе он относился скептически. - Ишь, ты, ластится к старику! Хитрая!.. А он - экое чучело! Однако брось ты, Максим, эту канитель! Чего тут? Он к ней, она к нему... Портили бумагу... ну их к свиньям на хутор! Не жалостно и не смешно: для чего писано? Я напоминал ему подлиповцев, но он не соглашался со мной. - Пила и Сысойка - это другая модель! Они люди живые, живут и бьются... а эти чего? Пишут письма... скучно! Это даже и не люди, а так себе, одна выдумка. Вот Тарас со Стенькой, ежели бы их рядом... Батюшки! Каких они делов натворили бы. Тогда и Пила с Сысойкой - взбодрились бы, чай? Он плохо понимал время, и в его представлении все излюбленные им герои существовали вместе, только двое из них жили в Усолье, один в "хохлах", один на Волге... Мне с трудом удалось убедить его, что если бы Сысойка и Пила "съехали" вниз по Каме, они со Стенькой не встретились бы, и если бы Стенька "дернул через донские казаки в хохлы", он не нашел бы там Бульбу. Это огорчило Коновалова, когда он понял, в чем дело. Я попробовал угостить его пугачевским бунтом, желая посмотреть, как он отнесется к Емельке. Коновалов забраковал Пугачева. - Ах, шельма клейменая, - ишь ты! Царским именем прикрылся и мутит... Сколько людей погубил, пес!.. Стенька? - это, брат, другое дело. А Пугач гнида и больше ничего. Важное кушанье! Вот вроде Стеньки нет ли книжек? Поищи... А этого телячьего Макара брось - незанимательно. Уж лучше ты еще раз прочти, как казнили Степана... В праздники мы с Коноваловым уходили за реку, в луга. Мы брали с собой немного водки, хлеба, книгу и с утра отправлялись "на вольный воздух", как называл Коновалов эти экскурсии. Нам особенно нравилось бывать в "стеклянном заводе". Так почему-то называлось здание, стоявшее недалеко от города в поле. Это был трехэтажный каменный дом с провалившейся крышей, с изломанными рамами в окнах, с подвалами, все лето полными жидкой пахучей грязи. Зеленовато-серый, полуразрушенный, как бы опустившийся, он смотрел с поля на город темными впадинами своих изуродованных окон и казался инвалидом-калекой, обиженным судьбой, изринутым из пределов города, жалким и умирающим. В половодье этот дом из года в год подмывала вода, но он, весь от крыши до основания покрытый зеленой коркой плесени, несокрушимо стоял, огражденный лужами от частых визитов полиции, - стоял и, хотя у него не было крыши, давал кров разным темным и бесприютным людям. Их всегда было много в нем; оборванные, полуголодные, боящиеся солнечного света, они жили в этой развалине, как совы, и мы с Коноваловым были среди них желанными гостями, потому что и он и я, уходя из пекарни, брали по караваю белого хлеба, дорогой покупали четверть водки и целый лоток "горячего" - печенки, легкого, сердца, рубца. На два-три рубля мы устраивали очень сытное угощение "стеклянным людям", как их называл Коновалов. Они платили нам за эти угощения рассказами, в которых ужасная, душу потрясающая правда фантастически перепутывалась с самой наивной ложью. Каждый рассказ являлся пред нами кружевом, в котором преобладали черные нити - это была правда, и встречались нити ярких цветов - ложь. Такое кружево падало на мозг и сердце и больно давило и то и другое, сжимая его своим жестким, мучительно разнообразным рисунком. "Стеклянные люди" по-своему любили нас - я часто читал им разные книги, и почти всегда они внимательно и вдумчиво слушали мое чтение. Знание жизни у них, вышвырнутых за борт ее, поражало меня своей глубиной, и я жадно слушал их рассказы, а Коновалов слушал их для того, чтобы возражать против философии рассказчика и втянуть меня в спор. Выслушав историю жизни и падения, рассказанную каким-нибудь фантастически разодетым субъектом, с физиономией человека, которому никак уж нельзя положить пальца в рот, - выслушав такую историю, всегда носящую характер оправдательно-защитительной речи, Коновалов задумчиво улыбался и отрицательно покачивал головой. Это замечали. - Не веришь, Леса? - восклицал рассказчик. - Нет, верю... Как можно не верить человеку! Даже и если видишь - врет он, верь ему, слушай и старайся понять, почему он врет? Иной раз вранье-то лучше правды объясняет человека... Да и какую мы все про себя правду можем сказать? Самую пакостную... А соврать можно хорошо... Верно? - Верно, - соглашается рассказчик. - А все-таки ты это к чему головой-то качал? - К чему? А к тому, что ты неправильно рассуждаешь... Рассказываешь ты так, что приходится понимать, будто всю твою жизнь не ты сам, а шабры делали и разные прохожие люди. А где же ты в это время был? И почему ты против своей судьбы никакой силы не выставил? И как это так выходит, что все мы жалуемся на людей, а сами тоже люди? Значит, на нас тоже можно жаловаться? Нам жить мешают, - значит, и мы тоже кому-нибудь мешали, верно? Ну, как это объяснить? - Нужно такую жизнь строить, чтоб в ней всем было просторно и никто никому не мешал, - говорят Коновалову. - А кто должен строить жизнь? - победоносно вопрошает он и, боясь, что у него предвосхитят ответ на вопрос, тотчас же отвечает: - Мы! Сами мы! А как же мы будем строить жизнь, если мы этого не умеем и наша жизнь не удалась? И выходит, братцы мои, что вся опора - это мы! Ну, а известно, что такое есть мы... Ему возражали, оправдывая себя, но он настойчиво твердил свое: никто ни в чем не виноват пред нами, каждый виноват сам пред собою. Крайне трудно было сбить его с почвы этого положения, и трудно было усвоить его взгляд на людей. С одной стороны, они в его представлении являлись вполне правоспособными к устройству свободной жизни, с другой они какие-то слабые, хлипкие и решительно неспособные ни на что, кроме жалоб друг на друга. Весьма часто такие споры, начатые в полдень, кончались около полуночи, и мы с Коноваловым возвращались от "стеклянных людей" во тьме и по колено в грязи. Однажды мы едва не утонули в какой-то трясине, другой раз мы попали в облаву и ночевали в части вместе с двумя десятками разных приятелей из "стеклянного завода", с точки зрения полиции оказавшихся подозрительными личностями. Иногда нам не хотелось философствовать, и мы шли далеко в луга, за реку, где были маленькие озера, изобиловавшие мелкой рыбой, зашедшей в них во время половодья. В кустах, на берегу одного из таких озер, мы зажигали костер, который был нам нужен лишь потому, что увеличивал красоту обстановки, и читали книгу или беседовали о жизни. А иногда Коновалов задумчиво предлагал: - Максим! Давай в небо смотреть! Мы ложились на спины и смотрели в голубую бездну над нами. Сначала мы слышали и шелест листвы вокруг, и всплески воды в озере, чувствовали под собою землю... Потом постепенно голубое небо как бы притягивало нас к себе, мы утрачивали чувство бытия и, как бы отрываясь от земли, точно плавали в пустыне небес, находясь в полудремотном, созерцательном состоянии и стараясь не разрушать его ни словом, ни движением. Так лежали мы по нескольку часов кряду и возвращались домой к работе духовно и телесно обновленные и освеженные. Коновалов любил природу глубокой, бессловесной любовью, и всегда, в поле или на реке, весь проникался каким-то миролюбиво-ласковым настроением, еще более увеличивавшим его сходство с ребенком. Изредка он с глубоким вздохом говорил, глядя в небо: - Эх!.. Хорошо! И в этом восклицании всегда было более смысла и чувства, чем в риторических фигурах многих поэтов, восхищающихся скорее ради поддержания своей репутации людей с тонким чутьем прекрасного, чем из действительного преклонения пред невыразимо ласковой красой природы... Как вс?, и поэзия теряет свою святую простоту, когда из поэзии делают профессию.
День за днем прошли два месяца. Я с Коноваловым о многом переговорил и много прочитал. "Бунт Стеньки" я читал ему так часто, что он уже свободно рассказывал книгу своими словами, страницу за страницей, с начала до конца. Эта книга стала для него тем, чем становится иногда волшебная сказка для впечатлительного ребенка. Он называл предметы, с которыми имел дело, именами ее героев, и когда однажды с полки упала и разбилась хлебная чашка, он огорченно и зло воскликнул: - Ах ты, воевода Прозоровский! Неудавшийся хлеб он величал Фролкой, дрожжи именовались "Стенькины думки"; сам же Стенька был синонимом всего исключительного, крупного, несчастного, неудавшегося. О Капитолине, письмо которой я читал и сочинял ответ на него в первый день знакомства с Коноваловым, за все время почти не упоминалось. Коновалов посылал ей деньги на имя некоего Филиппа с просьбой к нему поручиться в полиции за девушку, но ни от Филиппа, ни от девушки никакого ответа не последовало. И вдруг, однажды вечером, когда мы с Коноваловым готовились сажать хлебы, дверь в пекарню отворилась, и из темноты сырых сеней низкий женский голос, одновременно робкий и задорный, произнес: - Извините... - Кого нужно? - спросил я, в то время как Коновалов, опустив к ногам лопату, смущенно дергал себя за бороду. - Булочник Коновалов здесь работает? Теперь она стояла на пороге, и свет висячей лампы падал ей прямо на голову - в белом шерстяном платке. Из-под платка смотрело круглое, миловидное, курносое личико с пухлыми щеками и ямочками на них от улыбки пухлых красных губ. - Здесь! - ответил я ей. - Здесь, здесь! - вдруг и как-то очень шумно обрадовался Коновалов, бросив лопату и широкими шагами направляясь к гостье. - Сашенька! - глубоко вздохнула она ему навстречу. Они обнялись, для чего Коновалов низко наклонился к ней. - Ну что? Как? Давно? Вот так ты! Свободна? Хорошо! Вот видишь? Я говорил!.. Теперь у тебя опять есть дорога! Ходи смело! - торопливо изъяснялся перед ней Коновалов, все еще стоя у порога и не разводя своих рук, обнявших ее шею и талию. - Максим... ты, брат, воюй один сегодня, а я займусь вот по дамской части... Где же ты, Капа, остановилась? - А я прямо сюда, к тебе... - Сю-юда? Сюда невозможно... здесь хлеб пекут и... никак нельзя! Хозяин у нас строжайший человек. Нужно будет пристроиться на ночь в ином месте... в номере, скажем. Аида! И они ушли. Я остался воевать с хлебами и никак не ожидал Коновалова ранее утра; но, к немалому моему изумлению, часа через три он явился. Мое изумление еще больше увеличилось, когда, взглянув на него в чаянии видеть на его лице сияние радости, я увидел, что оно только кисло, скучно и утомлено. - Что ты? - спросил я, сильно заинтересованный этим не подобающим событию настроением моего друга. - Ничего... - уныло ответил он и, помолчав, довольно свирепо сплюнул. - Нет, все-таки?.. - настаивал я. - Да что тебе? - устало отозвался он, во весь рост растягиваясь на ларе. - Все-таки... все-таки... Все-таки - баба! Мне стоило большого труда добиться от него объяснения, и наконец он дал мне его такими приблизительно словами: - Говорю - баба! И когда бы я не был дураком, так ничего бы этого не было. Понял? Вот ты говоришь: и баба человек! Известно, ходит она на одних задних лапах, травы не ест, слова говорит, смеется - значит, не скот. А все-таки нашему брату не компания... Почему? А... не знаю! Чувствую, не подходит, но понимать не могу - почему... Вот она, Капитолина, какую линию гнет: "Хочу, говорит, с тобой жить вроде жены. Желаю, говорит, быть твоей дворняжкой..." Совсем несообразно! "Ну, милая ты девочка, говорю, дуреха ты; ну, рассуди, как со мной жить? Первое дело у меня - запой, во-вторых, нет у меня никакого дому, в-третьих, я есть бродяга и не могу на одном месте жить..." - и прочее такое, очень многое... А она: "Запой наплевать! Все, говорит, мастеровые мужчины горькие пьяницы, однако жены у них есть; дом, говорит, будет, коли будет жена, и никуда, говорит, ты тогда не побежишь..." Я говорю: "Капа, никак я не могу к этому склониться, потому что я знаю - жизнью такой жить не умею, не научусь". А она: "А я, говорит, в речку прыгну!" А я ей: "Ду-урра!" А она ругаться, да ведь ка-ак! "Ах ты, говорит, смутьян, бесстыжая рожа, обманщик, длинный черт!.." И почала, и почала... просто так-то ли разъярилась на меня, что я чуть не сбежал. Потом начала плакать. Плачет и пеняет мне: "Зачем ты, говорит, меня из того места вынул, коли я тебе не нужна? Зачем ты, говорит, меня оттуда сманил, и куда, говорит, я теперь денусь? Рыжий ты, говорит, дурак..." Ну, что теперь с ней делать? - Да ты ее, в самом деле, почему оттуда вытащил? - спросил я. - Почему? Вот чудак! Чай, жалко! Ведь угрязает человек... и всякому, мимо идущему, его жалко. Но чтобы обзаводиться... и прочее такое, ни-ни! На это я согласиться не могу. Какой я семьянин? Да кабы я мог держаться на этой точке, так я бы уж давно решился. Какие резоны были! Мог бы и с приданым и... все такое. Но ежели это не в моей силе, как я могу творить такое дело? Плачет она.. это, конечно... тово, нехорошо... Но ведь как же? Я не могу! Он даже головой замотал в подтверждение своего тоскливого "не могу", встал с ларя и, обеими руками ероша бороду, начал, низко опустив голову и отплевываясь, шагать по пекарне. - Максим! - просительно и сконфуженно заговорил он, - пошел бы ты к ней и как-нибудь этак сказал ей, почему и отчего... а? Пойди, брат! - Что же я ей скажу? - Всю правду говори!.. Не может, мол, он. Не подходящее это ему... А то скажи вот что... у него, мол, дурная болезнь! - Да ведь это неправда? - засмеялся я. - Н-да... неправда... А причина хо-орошая, а? Ах ты, черт те возьми! Вот так каша! А? Ну куда мне жена? Он с таким недоумением и испугом развел руками при этих словах, что было ясно - ему некуда девать жену! И, несмотря на комизм его изложения этой истории, ее драматическая сторона заставила меня крепко задуматься над судьбою девушки. А он все ходил по пекарне и говорил как бы уж сам с собою: - И не понравилась теперь она мне, ну просто страх как! Так это и засасывает меня она, так и втягивает куда-то, точно трясина бездонная. Ишь ты, облюбовала себе мужа! Не больно умна, а хитрая девочка. Это в нем, видимо, начинал говорить инстинкт бродяги, чувство вечного стремления к свободе, на которую было сделано покушение. - Нет, меня на такого червя не поймаешь, я рыба крупная! - хвастливо воскликнул он. - Я вот как возьму, да... а что, в самом деле? - И, остановясь среди пекарни, он, улыбаясь, задумался. Я следил за игрой его возбужденной физиономии и старался предугадать, на чем он решил. - Максим! Аида на Кубань?! Этого я не ожидал. У меня по отношению к нему имелись некоторые литературно-педагогические намерения: я питал надежду выучить его грамоте и передать ему все то, что сам знал в ту пору. Он дал мне слово все лето не двигаться с места; это облегчало мне мою задачу, и вдруг... - Ну, это уж ты ерундишь! - несколько смущенно сказал я ему. - Да что ж мне делать? - воскликнул он. Я начал говорить ему, что посягательство Капитолины на него совсем уж не так серьезно, как он его себе представляет, и что надо посмотреть и подождать. И даже, как оказалось, ждать-то было недолго. Мы беседовали, сидя на полу перед печью спинами к окнам. Время было близко к полночи, и с той поры, как Коновалов пришел, прошло часа полтора-два. Вдруг сзади нас раздался дребезг стекол, и на пол шумно грохнулся довольно увесистый булыжник. Мы оба в испуге вскочили и бросились к окну. - Не попала! - визгливо кричали в него. - Плохо метила. А уж бы... - П'д?-ем! - рычал зверский бас. - П'д?-ем, а я его после уважу! Отчаянный, истерический и пьяный хохот, визгливый, рвавший нервы, летел с улицы в разбитое окно. - Это она! - тоскливо сказал Коновалов. Я видел пока только две ноги, свешенные с панели в углубление пред окном. Они висели и странно болтались, ударяя пятками по кирпичной стенке ямы, как бы ища себе опоры. - Да п'д?-ем! - лопотал бас. - Пусти! Не тяни меня, дай отвести душу. Прощай, Сашка! Прощай... следовала довольно нецензурная брань. Подойдя ближе к окну, я увидел Капитолину. Наклонившись вниз, упираясь руками в панель, она старалась заглянуть внутрь пекарни, и ее растрепанные волосы рассыпались по плечам и груди. Беленький платок был сбит в сторону, грудь лифа разорвана. Капитолина была пьяна и качалась из стороны в сторону, икая, ругаясь, истерично взвизгивая, дрожащая, растрепанная, с красным, пьяным, облитым слезами лицом... Над ней согнулась высокая фигура мужчины, и он, упираясь одной рукой ей в плечо, а другой в стену дома, все рычал: - П'д?-ем!.. - Сашка! Погубил ты меня... помни! Будь проклят, рыжий черт! Не видать бы тебе ни часу света божьего. Надеялась я... насмеялся ты, злодей, надо мной... ладно! Сочтемся! Спрятался! Стыдно, харя поганая... Саша... голубчик. - Я не спрятался... - подойдя к окну и взлезая на ларь, сказал глухо и густо Коновалов. - Я не прячусь... а ты напрасно... Я добра ведь тебе хотел; добро будет - думал, а ты понесла совсем несообразное... - Сашка! Можешь ты меня убить? - Зачем ты напилась? Разве ты знаешь, что было бы... завтра!.. - Сашка! Саша! Утопи меня! - Бу-удет! П'д?-ем! - Мер-рзавец! Зачем ты притворился хорошим человеком? - Что за шум, а? Кто такие? Свисток ночного сторожа вмешался в этот диалог, заглушил его и замер. - Зачем я в тебя, черт, поверила... - рыдала девушка под окном. Потом ее ноги вдруг дрогнули, быстро мелькнули вверх и пропали во тьме. Раздался глухой говор, возня... - Не хочу в полицию! Са-аша! - тоскливо вопила девушка. По мостовой тяжело затопали ноги. Свистки, глухое рычание, вопли... - Са-аша! Ми-илый! Казалось, кого-то немилосердно истязуют. Все это удалялось от нас, становилось глуше, тише и пропало, как кошмар. Подавленные этой сценой, разыгравшейся поразительно быстро, мы с Коноваловым смотрели на улицу во тьму и не могли опомниться от плача, рева, ругательств, начальнических окриков, болезненных стонов. Я вспоминал отдельные звуки и с трудом верил, что все это было наяву. Страшно быстро кончилась эта маленькая, но тяжелая драма. - Все!.. - как-то особенно кротко и просто сказал Коновалов, прислушавшись еще раз к тишине темной ночи, безмолвно и строго смотревшей на него в окно. - Как она меня!.. - с изумлением продолжал он через несколько секунд, оставаясь в старой позе, на ларе, на коленях и упираясь руками в пологий подоконник. - В полицию попала... пьяная... с каким-то чертом. Скоро как порешила! - Он глубоко вздохнул, слез с ларя, сел на мешок, обнял голову руками, покачался и спросил меня вполголоса: - Расскажи ты мне, Максим, что же это такое тут теперь вышло?.. Какое мое теперь во всем этом дело? Я рассказал. Прежде всего нужно понимать то, что хочешь делать, и в начале дела нужно представлять себе его возможный конец. Он все это не понимал, не знал и - кругом во всем виноват. Я был обозлен им - стоны и крики Капитолины, пьяное "п'д?-ем!.." - все это еще стояло у меня в ушах, и я не щадил товарища. Он слушал меня с наклоненной головой, а когда я кончил, поднял ее, и на лице его я прочитал испуг и изумление. - Вот так раз! - восклицал он. - Ловко! Ну, и... что же теперь? А? Как же? Что мне с ней делать? В тоне его слов было так много чисто детского по искренности сознания своей вины пред этой девушкой и так много беспомощного недоумения, что мне тут же стало жаль товарища, и я подумал, что, пожалуй, уж очень резко говорил с ним. - И зачем я ее тронул с того места! - каялся Коновалов. - Эхма! ведь как она теперь на меня... Я пойду туда, в полицию, и похлопочу... Увижу ее... и прочее такое. Скажу ей... что-нибудь. Идти? Я заметил, что едва ли будет какой-либо толк от его свидания. Что он ей скажет? К тому же она пьяная и, наверное, спит уже. Но он укрепился в своей мысли. - Пойду, погоди. Все-таки я ей добра желаю... как хошь. А там что за люди для нее? Пойду. Ты тут тово... я - скоро! И, надев на голову картуз, он даже без опорок, в которых обыкновенно щеголял, быстро вышел из пекарни. Я отработался и лег спать, а когда поутру, проснувшись, по привычке взглянул на место, где спал Коновалов, его еще не было. Он явился только к вечеру - хмурый, взъерошенный, с резкими складками на лбу и с каким-то туманом в голубых глазах. Не глядя на меня, подошел к ларям, посмотрел, что мной сделано, и молча лег на пол. - Что же, ты видел ее? - спросил я. - Затем и ходил. - Ну так что же? - Ничего. Было ясно - он не хотел говорить. Полагая, что такое настроение не продлится у него долго, я не стал надоедать ему вопросами. Он весь день молчал, только по необходимости бросая мне краткие слова, относящиеся к работе, расхаживая по пекарне с понуренной головой и все с теми же туманными глазами, с какими пришел. В нем точно погасло что-то; он работал медленно и вяло, связанный своими думами. Ночью, когда мы уже посадили последние хлебы в печь и, из боязни передержать их, не ложились спать, он попросил меня: - Ну-ка, почитай про Стеньку что-нибудь. Так как описание пыток и казни всего более возбуждало его, я стал ему читать именно это место. Он слушал, неподвижно, растянувшись на полу кверху грудью, и, не мигая глазами, смотрел в закопченные своды потолка. - Вот и порешили с человеком, - медленно заговорил Коновалов. - А все-таки в ту пору можно было жить. Свободно. Было куда податься. Теперь вот тишина и смиренство... ежели так со стороны посмотреть, совсем даже смирная жизнь теперь стала. Книжки, грамота... А все-таки человек без защиты живет и никакого призору за ним нет. Грешить ему запрещено, но не грешить невозможно... Потому на улицах-то порядок, а в душе - путаница. И никто никого не может понимать. - Ну так как же ты с Капитолиной-то? - спросил я. - А? - встрепенулся он. - С Капкой? Шабаш... - Он решительно махнул рукой. - Кончил, значит? - Я? Нет... она сама кончила. - Как? - Очень просто. Стала на свою точку и больше никаких... Все по-старому. Только раньше она не пила, а теперь пить стала... Ты вынь хлеб, а я буду спать. В пекарне стало тихо. Коптила лампа, изредка потрескивала заслонка печи, и корки испеченного хлеба на полках тоже трещали. На улице, против наших окон, разговаривали ночные сторожа. И еще какой-то странный звук порой доходил до слуха с улицы - не то где-то скрипела вывеска, не то кто-то стонал. Я вынул хлебы, лег спать, но не спалось, и, прислушиваясь ко всем звукам ночи, я лежал, полузакрыв глаза. Вдруг вижу, Коновалов бесшумно поднимается с полу, идет к полке, берет с нее книгу Костомарова, раскрывает ее и подносит к глазам. Мне ясно видно его задумчивое лицо, я слежу, как он водит пальцем по строкам, качает головою, перевертывает страницу, снова пристально смотрит на нее, а потом переводит глаза на меня. Что-то странное, напряженное и вопрошающее отражает от себя его задумчивое, осунувшееся лицо, и долго оно остается обращенным ко мне, новое для меня. Я не мог сдержать своего любопытства и спросил его, что он делает. - А я думал, ты спишь... - смутился он; потом подошел ко мне, держа книгу в руке, сел рядом и, запинаясь, заговорил: - Я, видишь ли, хочу тебя спросить вот про что... Нет ли книги какой-нибудь насчет порядков жизни? Поучения, как жить? Поступки бы нужно мне разъяснить, которые вредны, которые - ничего себе... Я, видишь ты, поступками смущаюсь своими... Который вначале мне кажется хорошим, в конце выходит плохим. Вот хоть бы насчет Капки.- Он перевел дух и продолжал просительно:- Так вот поищи-ка, нет ли книги насчет поступков? И прочитай мне. Несколько минут молчания... - Максим!.. - А? - Как меня Капитолина-то раскрашивала! - Да ладно уж... Будет тебе... - Конечно, теперь уж ничего... А что, скажи мне... вправе она?.. Это был щекотливый вопрос, но, подумав, я отвечал на него утвердительно. - Вот и я тоже так полагаю... Вправе...- уныло протянул Коновалов и замолчал. Он долго возился на своей рогоже, постланной прямо на пол, несколько раз вставал, курил, садился под окно, снова ложился. Потом я заснул, а когда проснулся, его уже не было в пекарне, и он явился только к вечеру. Казалось, что весь он был покрыт какой-то пылью, и в его отуманенных глазах застыло что-то неподвижное. Кинув картуз на полку, он вздохнул и сел рядом со мной. - Ты где был? - Ходил Капку посмотреть. - Ну и что? - Шабаш, брат! Ведь я те говорил... - Ничего, видно, не поделаешь с этим народом...- попробовал было я рассеять его настроение и заговорил о могучей силе привычки и о всем прочем, что в этом случае было уместно. Коновалов упорно молчал, глядя в пол. - Нет, это что-о! Не в том сила! А просто я есть заразный человек... Не доля мне жить на свете... Ядовитый дух от меня исходит. Как я близко к человеку подойду, так сейчас он от меня и заражается. И для всякого я могу с собой принести только горе... Ведь ежели подумать - кому я всей моей жизнью удовольствие принес? Никому! А тоже, со многими людьми имел дело... Тлеющий я человек... - Это чепуха!.. - Нет, верно..- убежденно кивнул он головой. Я разубеждал его, но в моих речах он еще более черпал уверенности в своей непригодности к жизни... Он быстро и резко изменился. Стал задумчив, вял, утратил интерес к книге, работал уже не с прежней горячностью, молчаливо, необщительно. В свободное время ложился на пол и упорно смотрел в своды потолка. Лицо у него осунулось, глаза утратили свой ясный детский блеск. - Саша, ты что? - спросил я его. - Запой начинается,- объяснил он.- Скоро я начну водку глушить... Внутри у меня жжет... вроде изжоги, знаешь... Пришло время.. Кабы не эта самая история, я бы, поди-ка, еще протянул сколько-нибудь. Ну - ест меня это дело... Как так? Желал я человеку оказать добро - и вдруг... совсем несообразно! Да, брат, очень нужен для жизни порядок поступков... Неужто уж так и нельзя выдумать этакий закон, чтобы все люди действовали как один и друг друга понимать могли? Ведь совсем нельзя жить на таком расстоянии один от другого! Неужто умные люди не понимают, что нужно на земле устроить порядок и в ясность людей привести?.. Э-эхма! Поглощенный думами о необходимости в жизни порядка, он не слушал моих речей. Я заметил даже, что он как бы стал чуждаться меня. Однажды, выслушав в сто первый раз мой проект реорганизации жизни, он рассердился на меня. - Ну тебя... Слыхал я это... Тут не в жизни дело, а в человеке... Первое дело - человек... понял? Ну, и больше никаких... Этак-то, по-твоему, выходит, что, пока там все это переделается, человек все-таки должен оставаться, как теперь. Нет, ты его перестрой сначала, покажи ему ходы... Чтобы ему было и светло и не тесно на земле,- вот чего добивайся для человека. Научи его находить свою тропу... Я возражал, он горячился или делался угрюмым и скучно восклицал: - Э, отстань! Как-то раз он ушел с вечера и не пришел ни ночью к работе, ни на другой день. Вместо него явился хозяин с озабоченным лицом и объявил: - Закутил Лексаха-то у нас. В "Стенке" сидит. Надо нового пекаря искать... - А может, оправится?! - Ну, как же, жди... Знаю я его... Я пошел в "Стенку" - кабак, хитроумно устроенный в каменном заборе. Он отличался тем, что в нем не было окон и свет падал в него сквозь отверстие в потолке. В сущности, это была квадратная яма, вырытая в земле и покрытая сверху тесом. В ней пахло землей, махоркой и перегорелой водкой, ее наполняли завсегдатаи - темные люди. Они целыми днями торчали тут, ожидая закутившего мастерового для того, чтоб донага опить его. Коновалов сидел за большим столом, посредине кабака, в кругу почтительно и льстиво слушавших его шестерых господ в фантастически рваных костюмах, с физиономиями героев из рассказов Гофмана. Пили пиво и водку, закусывали чем-то похожим на сухие комья глины... - Пейте, братцы, пейте, кто сколько может. У меня есть деньги и одежа... Дня на три хватит всего. Все пропью и... шабаш! Больше не хочу работать и жить здесь не хочу. - Город сквернейший, - сказал некто, похожий на Джона Фальстафа. - Работа? - вопросительно посмотрел в потолок другой и с изумлением спросил: - Да разве человек для этого на свет родился? И все они сразу загалдели, доказывая Коновалову его право все пропить и даже возводя это право на степень непременной обязанности - именно с ними пропить. - А, Максим... и котомка с ним! - скаламбурил Коновалов, увидав меня. - Ну-ка, книжник и фарисей, - тяпни! Я, брат, окончательно спрыгнул с рельс. Шабаш! Пропиться хочу до волос... Когда одни волосы на теле останутся - кончу. Вали и ты, а? Он еще не был пьян, только голубые глаза его сверкали возбуждением и роскошная борода, падавшая на грудь ему шелковым веером, то и дело шевелилась - его нижняя челюсть дрожала нервной дрожью. Ворот рубахи был расстегнут, на белом лбу блестели мелкие капельки пота, и рука, протянутая ко мне со стаканом пива, тряслась. - Брось, Саша, уйдем отсюда, - сказал я, положив ему руку на плечо. - Бросить?.. - Он засмеялся. - Кабы ты лет на десять раньше пришел ко мне да сказал это, - может, я и бросил бы. А теперь я уж лучше не брошу... Чего мне делать? Ведь я чувствую, все чувствую, всякое движение жизни... но понимать ничего не могу и пути моего не знаю... Чувствую - и пью, потому что больше мне делать нечего... Выпей! Его компания смотрела на меня с явным неудовольствием, и все двенадцать глаз измеряли мою фигуру далеко не миролюбиво. Бедняги боялись, что я уведу Коновалова - угощение, которое они ждали, быть может, целую неделю. - Братцы! Это мой товарищ, - ученый, черт его возьми! Максим, можешь ты здесь прочитать про Стеньку?.. Ах, братцы, какие книги есть на свете! Про Пилу... Максим, а?.. Братцы, не книга это, а кровь и слезы. А... ведь Пила-то - это я? Максим!.. И Сысойка - я... Ей-богу! Вот и объяснилось! Он широко открытыми глазами, с испугом в них, смотрел на меня, и нижняя его губа странно дрожала. Компания не особенно охотно очистила мне место за столом. Я сел рядом с Коноваловым, как раз в момент, когда он хватил стакан пива пополам с водкой. Ему, очевидно, хотелось как можно скорее оглушить себя этой смесью. Выпив, он взял с тарелки кусок того, что казалось глиной, а было вареным мясом, посмотрел на него и бросил через плечо в стену кабака. Компания вполголоса урчала, как стая голодных собак. - Потерянный я человек... Зачем меня мать на свет родила? Ничего неизвестно... Темь!.. Теснота!.. Прощай, Максим, коли ты не хочешь пить со мной. В пекарню я не пойду. Деньги у меня есть за хозяином - получи и дай мне, я их пропью... Нет! Возьми себе на книги... Берешь? Не хочешь? Не надо... А то возьми? Свинья ты, коли так... Уйди от меня! У-уходи! Он пьянел, глаза у него зверски блеснули. Компания была совершенно готова вытурить меня в шею из среды своей, и я, не желая дожидаться этого, ушел. Часа через три я снова был в "Стенке". Компания Коновалова увеличилась еще на два человека. Все они были пьяны, он - меньше всех. Он пел, облокотясь на стол и глядя на небо через отверстие в потолке. Пьяницы в разнообразных позах слушали его и некоторые икали. Пел Коновалов баритоном, на высоких нотах переходившим в фальцет, как у всех певцов-мастеровых. Подперев щеку рукой, он с чувством выводил заунывные рулады, и лицо его было бледно от волнения, глаза полузакрыты, горло выгнуто вперед. На него смотрели восемь пьяных, бессмысленных и красных физиономий, и только порой были слышны бормотанье и икота. Голос Коновалова вибрировал, плакал и стонал, - было до слез жалко видеть этого славного парня поющим свою грустную песню. Тяжелый запах, потные, пьяные рожи, две коптящие керосиновые лампы, черные от грязи и копоти доски стен каб
www.rulit.me
"ВОВРЕМЯ" или "ВО ВРЕМЯ", как пишется? Ударение в слове
Слово «во время» пишется раздельно с предлогом. В отличие от него наречие «вовремя» имеет слитное написание с ударной приставкой во-.
Чтобы выяснить, как правильно пишется слово «во́время» или «во вре́мя», слитно или раздельно, определим в контексте часть речи, к которой оно принадлежит. В русском языке от частеречной принадлежности лексемы часто зависит её слитное или раздельное написание.
Часть речи слова «во время»
Во время морского путешествия скучать не пришлось.
Интересующее нас слово обозначает промежуток времени и отвечает на обстоятельственный вопрос:
когда? во время путешествия.
Исходным словом является лексема «время» — это существительное, которое изменяется по падежам и числам:
- и. п. что? вре́мя, времена́
- р. п. потеря чего? вре́мени, времён
- д. п. приготовить к чему? ко вре́мени, времена́м
- в. п. потрачу что? вре́мя, времена́
- т. п. озабочен чем? вре́менем, времена́ми
- п. п. расскажу о вре́мени, о времена́х
Это разносклоняемое существительное, в изменении которого по падежам имеются окончания существительных второго и третьего склонения.
При его произношении ударным является гласный корня:
вре́мя — корень/окончание.
Обратим внимание , что рассматриваемая словоформа употребляется в тесном единстве с последующим существительным, создавая вместе с ним форму родительного падежа. Таким образом, сделаем вывод, что слово «во время» является производным отымённым предлогом, как и в аналогичных словоформах:
- во время сна;
- во время прогулки;
- во время дождя;
- во время каникул.
Раздельное написание слова «во время»
Разносклоняемое существительное среднего рода «время» образует форму винительного падежа с предлогом:
во что? во время.
Между непроизводным предлогом и существительным легко вставляется синтаксический вопрос или определение:
- в какое? время;
- в это время.
Все эти признаки свидетельствуют о раздельном написании анализируемого существительного и производного от него предлога.
Во время поездки к Эльбрусу экскурсанты любовались бурным Баксаном и чудесными горами.
Иногда мы шли далеко в луга, за реку, где были маленькие озера, изобиловавшие мелкой рыбой, зашедшей в них во время половодья (А. Горький).
Научимся отличать предлог от наречия «во́время».
Часть речи слова «вовремя»
На экскурсию все собрались во́время, никто не опоздал.
Интересующее нас слово, во-первых, отличается от омонимичного существительного или предлога произношением.
Ударение в слове «вовремя»
В морфемном составе рассматриваемой лексемы ударным является гласный приставки:
во́время — приставка/корень/суффикс.
В контексте оно зависит от глагола-сказуемого и отвечает на обстоятельственный вопрос:
собрались когда? вовремя.
Эти грамматические признаки подскажут, что анализируемое слово является наречием. Оно синонимично словам «своевременно», «кстати», «в подходящий момент». В контексте наречие не имеет зависимого слова.
Слитное написание слова «вовремя»
Существительное в падежной форме «во вре́мя» и наречие «во́время» пишутся соответственно раздельно и слитно, так как , имея разные грамматические признаки, являются словами разных частей речи.
Наречие «вовремя» пишется слитно в отличие от существительного «во время» (путешествия).
Примеры предложений со словом «вовремя»
Сделай меня наблюдательным и находчивым, чтобы в пестроте будней вовремя останавливаться на открытии и опыте, которые меня взволновали (Антуан де Сент-Экзюпери).
Он даже хотел засмеяться, но вовремя спохватился и решил повременить с выражением радости (Н. Носов).
Старик теплел глазами — эх, детство, детство, — но улыбку в углах запавшего рта вовремя подавлял усиленным посасыванием полуугасшей трубки (Ч. Айтматов).
К сожалению, за что и казню себя, не узнал вовремя наши родовые корни от отца (А. Махнёв).
Как пишется: «не вовремя» или «невовремя»?
Чтобы выяснить, как правильно пишется слово «не вовремя» или «невовремя», раздельно или слитно, опираемся на то, что эта лексема является наречием. В выборе слитного или раздельного написания этого слова с отрицательной частицей «не», обратимся к правилу русской орфографии:
Наречия, не оканчивающиеся на суффиксы -о, -е, с отрицательной частицей «не» пишутся раздельно.
Понаблюдаем, как работает это правило:
- упражняемся не всегда;
- выполнил не полностью;
- оказаться не там;
- произошло не здесь;
- еще не замужем;
- не прочь повеселится.
Слитно пишутся некоторые наречия, которые не употребляется без фрагмента не-:
Наречие «не вовремя» пишется раздельно с отрицательной частицей «не».
Примеры предложений
Мне позвонили по телефону не вовремя: я как раз сейчас очень занята.
Кто там стучит так громко не вовремя?
Вы задали свой вопрос не вовремя, подождите.
Совсем не вовремя пошел дождь: мы собирались в лес за грибами.
Не вовремя отправленное поздравление было уже не к стати.
russkiiyazyk.ru
Читать книгу Золотая роза Константина Паустовского : онлайн чтение
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Алмазный язык
Дивишься драгоценности нашего языка: что ни звук, то и подарок; все зернисто, крупно, как сам жемчуг, и, право, иное название еще драгоценнее самой вещи.
Гоголь
Родник в мелколесье
Многие русские слова сами по себе излучают поэзию, подобно тому как драгоценные камни излучают таинственный блеск.
Я понимаю, конечно, что ничего таинственного в их блеске нет и что любой физик легко объяснит это явление законами оптики.
Но все же блеск камней вызывает ощущение таинственности. Трудно примириться с мыслью, что внутри камня, откуда льются сияющие лучи, нет собственного источника света.
Это относится ко многим камням, даже к такому скромному, как аквамарин. Цвет его нельзя точно определить. Для него еще не нашли подходящего слова.
Аквамарин считается по своему имени («аквамарин» – морская вода) камнем, передающим цвет морской волны. Это не совсем так. В прозрачной его глубине есть оттенки мягкого зеленоватого цвета и бледной синевы. Но все своеобразие аквамарина заключается в том, что он ярко освещен изнутри совершенно серебряным (именно серебряным, а не белым) огнем.
Кажется, что если вглядеться в аквамарин, то увидишь тихое море с водой цвета звезд.
Очевидно, эти цветовые и световые особенности аквамарина и других драгоценных камней и вызывают у нас чувство таинственности. Их красота все же кажется нам необъяснимой.
Сравнительно легко объяснить происхождение «поэтического излучения» многих наших слов. Очевидно, слово кажется нам поэтическим в том случае, когда оно передает понятие, наполненное для нас поэтическим содержанием.
Но действие самого слова (а не понятия, которое оно выражает) на наше воображение, хотя бы, к примеру, такого простого слова, как «зарница», объяснить гораздо труднее. Самое звучание этого слова как бы передает медленный ночной блеск далекой молнии.
Конечно, это ощущение слов очень субъективно. На нем нельзя настаивать и делать его общим правилом. Так я воспринимаю и слышу это слово. Но я далек от мысли навязать это восприятие другим.
Бесспорно лишь то, что большинство таких поэтических слов связано с нашей природой.
Русский язык открывается до конца в своих поистине волшебных свойствах и богатстве лишь тому, кто кровно любит и знает «до косточки» свой народ и чувствует сокровенную прелесть нашей земли.
Для всего, что существует в природе: воды, воздуха, неба, облаков, солнца, дождей, лесов, болот, рек и озер, лугов и полей, цветов и трав, – в русском языке есть великое множество хороших слов и названий.
Чтобы убедиться в этом, чтобы изучить емкий и меткий наш словарь, у нас есть, помимо книг таких знатоков природы и народного языка, как Кайгородов, Пришвин, Горький, Алексей Толстой, Аксаков, Лесков, Бунин и многие другие писатели, главный и неиссякаемый источник языка – сам народ: крестьяне, паромщики, пастухи, пасечники, охотники, рыбаки, старые рабочие, лесные объездчики, бакенщики, кустари, сельские живописцы, ремесленники и все те бывалые люди, у которых что ни слово, то золото.
Особенно ясными для меня стали эти мысли после встречи с одним лесником.
Мне кажется, что я где-то уже рассказывал об этом. Если это верно, то прошу простить меня, но придется повторить старый рассказ. Он имеет значение для разговора о русской речи.
Шли мы с этим лесником по мелколесью. В незапамятные времена здесь было большое болото, потом оно высохло, заросло, и сейчас о нем напоминал только глубокий, вековой мох, небольшие окна-колодцы в этом мху да обилие багульника.
Я не разделяю распространенного пренебрежения к мелколесью. В мелколесье много своеобразной прелести. Юные деревца всех пород – ель и сосна, осина и береза – растут дружно и тесно. Там всегда светло и чисто, как в прибранной к празднику крестьянской горнице.
Каждый раз, когда я попадаю в мелколесье, мне кажется, что именно в этих местах художник Нестеров нашел многие черты своего пейзажа. Здесь каждый стебелек и веточка живут своей отдельной живописной жизнью и потому особенно заметны и хороши.
Кое-где по мху, как я уже говорил, попадались маленькие круглые окна-колодцы. Вода в них казалась неподвижной. Но если приглядеться, то можно было увидеть, как из глубины оконца все время подымается тихая струя и в ней вертятся сухие листики брусники и желтые сосновые иглы.
Мы остановились у одного такого оконца и напились воды. Она попахивала скипидаром.
– Родник! – сказал лесник, глядя, как из оконца всплыл и тотчас пошел на дно неистово барахтавшийся жук. – Должно, Волга тоже начинается из такого оконца?
– Да, должно быть, – согласился я.
– Я большой любитель разбирать слова, – неожиданно сказал лесник и смущенно усмехнулся. – И вот скажи на милость! Бывает же так, что пристанет к тебе одно слово и не дает покоя.
Лесник помолчал, поправил на плече охотничье ружье и спросил:
– Вы, говорят, вроде книги пишете?
– Да, пишу.
– Значит, соображение слов у вас должно быть обдуманное. А я вот как ни прикидываю, а редко какому слову найду объяснение. Идешь по лесу, перебираешь в голове слово за словом, – и так их прикинешь и этак: откуда они взялись? Да ничего не получается. Познаний у меня нет. Не обучен. А бывает, найдешь слову объяснение и радуешься. А чему радоваться? Мне не ребят учить. Я лесной человек – простой обходчик.
– А какое слово к вам привязалось сейчас? – спросил я.
– Да вот этот самый «родник». Я это слово давно приметил. Все его обхаживаю. Надо думать, получилось оно оттого, что тут вода зарождается. Родник родит реку, а река льется-течет через всю нашу матушку-землю, через всю родину, кормит народ. Вы глядите, как это складно выходит, – родник, родина, народ. И все эти слова как бы родня между собой. Как бы родня! – повторил он и засмеялся.
Простые эти слова открыли мне глубочайшие корни нашего языка.
Весь многовековой опыт народа, вся поэтическая сторона его характера заключались в этих словах.
Язык и природа
Я уверен, что для полного овладения русским языком, для того чтобы не потерять чувство этого языка, нужно не только постоянное общение с простыми русскими людьми, но также общение с пажитями и лесами, водами, старыми ивами, с пересвистом птиц и с каждым цветком, что кивает головой из-под куста лещины.
Должно быть, у каждого человека случается свое счастливое время открытий. Случилось и у меня одно такое лето открытий в лесистой и луговой стороне Средней России – лето, обильное грозами и радугами.
Прошло это лето в гуле сосновых лесов, журавлиных криках, в белых громадах кучевых облаков, игре ночного неба, в непролазных пахучих зарослях таволги, в воинственных петушиных воплях и песнях девушек среди вечереющих лугов, когда закат золотит девичьи глаза и первый туман осторожно курится над омутами.
В это лето я узнал наново – на ощупь, на вкус, на запах – много слов, бывших до той поры хотя и известными мне, но далекими и непережитыми. Раньше они вызывали только один обычный скудный образ. А вот теперь оказалось, что в каждом таком слове заложена бездна живых образов.
Какие же это слова? Их так много, что трудно решить даже, с каких слов начинать. Легче всего, пожалуй с «дождевых».
Я, конечно, знал, что есть дожди моросящие, слепые, обложные, грибные, спорые, дожди, идущие полосами – полосовые, косые, сильные окатные дожди и, наконец, ливни (проливни).
Но одно дело – знать умозрительно, а другое дело – испытать эти дожди на себе и понять, что в каждом из них заключена своя поэзия, свои признаки, отличные от признаков других дождей.
Тогда все эти слова, определяющие дожди, оживают, крепнут, наполняются выразительной силой. Тогда за каждым таким словом видишь и чувствуешь то, о чем говоришь, а не произносишь его машинально, по одной привычке.
Между прочим, существует своего рода закон воздействия писательского слова на читателя.
Если писатель, работая, не видит за словами того, о чем он пишет, то и читатель ничего не увидит за ними.
Но если писатель хорошо видит то, о чем пишет, то самые простые и порой даже стертые слова приобретают новизну, действуют на читателя с разительной силой и вызывают у него те мысли, чувства и состояния, какие писатель хотел ему передать.
В этом, очевидно, и заключается тайна так называемого подтекста.
Но вернемся к дождям.
С ними связано много примет. Солнце садится в тучи, дым припадает к земле, ласточки летают низко, без времени голосят по дворам петухи, облака вытягиваются по небу длинными туманными прядями – все это приметы дождя. А незадолго перед дождем, хотя еще и не натянуло тучи, слышится нежное дыхание влаги. Его, должно быть, приносит оттуда, где дожди уже пролились.
Но вот начинают крапать первые капли. Народное слово «крапать» хорошо передает возникновение дождя, когда еще редкие капли оставляют темные крапинки на пыльных дорогах и крышах.
Потом дождь расходится. Тогда-то и возникает чудесный прохладный запах земли, впервые смоченной дождем. Он держится недолго. Его вытесняет запах мокрой травы, особенно крапивы.
Характерно, что независимо от того, какой будет дождь, его, как только он начинается, всегда называют очень ласково – дождиком. «Дождик собрался», «дождик припустил», «дождик траву обмывает».
Разберемся в нескольких видах дождя, чтобы понять, как оживает слово, когда с ним связаны непосредственные впечатления, и как это помогает писателю безошибочно им пользоваться.
Чем, например, отличается спорый дождь от грибного?
Слово «спорый» означает – быстрый, скорый. Спорый дождь льется отвесно, сильно. Он всегда приближается с набегающим шумом.
Особенно хорош спорый дождь на реке. Каждая его капля выбивает в воде круглое углубление, маленькую водяную чашу, подскакивает, снова падает и несколько мгновений, прежде чем исчезнуть, еще видна на дне этой водяной чаши. Капля блестит и похожа на жемчуг.
При этом по всей реке стоит стеклянный звон. По высоте этого звона догадываешься, набирает ли дождь силу или стихает.
А мелкий грибной дождь сонно сыплется из низких туч. Лужи от этого дождя всегда теплые. Он не звенит, а шепчет что-то свое, усыпительное, и чуть заметно возится в кустах, будто трогает мягкой лапкой то один лист, то другой.
Лесной перегной и мох впитывают этот дождь не торопясь, основательно. Поэтому после него начинают буйно лезть грибы – липкие маслята, желтые лисички, боровики, румяные рыжики, опенки и бесчисленные поганки.
Во время грибных дождей в воздухе попахивает дымком и хорошо берет хитрая и осторожная рыба – плотва.
О слепом дожде, идущем при солнце, в народе говорят: «Царевна плачет». Сверкающие на солнце капли этого дождя похожи на крупные слезы. А кому же и плакать такими сияющими слезами горя или радости, как не сказочной красавице царевне!
Можно подолгу следить за игрой света во время дождя, за разнообразием звуков – от мерного стука по тесовой крыше и жидкого звона в водосточной трубе до сплошного, напряженного гула, когда дождь льет, как говорится, стеной.
Все это – только ничтожная часть того, что можно сказать о дожде. Но и этого довольно, чтобы возмутиться словами одного писателя, сказавшего мне с кислой гримасой:
– Я предпочитаю живые улицы и дома вашей утомительной и мертвой природе. Кроме неприятностей и неудобств, дождь, конечно, ничего не приносит. Вы просто фантазер!
Сколько превосходных слов существует в русском языке для так называемых небесных явлений!
Летние грозы проходят над землей и «заваливаются» за горизонт. В народе любят говорить, что туча не прошла, а свалилась.
Молнии то с размаху бьют в землю прямым ударом, то полыхают на черных тучах, как вырванные с корнем ветвистые золотые деревья.
Радуги сверкают над дымной, сырой далью. Гром перекатывается, грохочет, ворчит, рокочет, встряхивает землю.
Недавно в деревне один маленький мальчик пришел во время грозы ко мне в комнату и, глядя на меня большими от восторга глазами, сказал:
– Пойдем смотреть грома́!
Он был прав, сказав это слово во множественном числе: гроза была обложная, и гремело сразу со всех сторон.
Мальчик сказал «смотреть грома», и я вспомнил слова из «Божественной комедии» Данте о том, что «солнца луч умолк». И тут и там было смещение понятий. Но оно придавало слову необычайную выразительность.
Я уже упоминал о зарнице.
Чаще всего зарницы бывают в июле, когда созревают хлеба. Поэтому и существует народное поверье, что зарницы «зарят хлеб» – освещают его по ночам, – и от этого хлеб наливается быстрее. В Калужской области зарницы называют «хлебозар».
Рядом с зарницей стоит в одном поэтическом ряду слово «заря» – одно из прекраснейших слов русского языка.
Это слово никогда не говорят громко. Нельзя даже представить себе, чтобы его можно было прокричать. Потому что оно сродни той устоявшейся тишине ночи, когда над зарослями деревенского сада занимается чистая и слабая синева. «Развидняет», как говорят об этой поре суток в народе.
В этот заревой час низко над самой землей пылает утренняя звезда. Воздух чист, как родниковая вода.
В заре, в рассвете, есть что-то девическое, целомудренное. На зорях трава омыта росой, а по деревням пахнет теплым парным молоком. И поют в туманах за околицами пастушьи жалейки.
Светает быстро. В теплом доме тишина, сумрак. Но вот на бревенчатые стены ложатся квадраты оранжевого света, и бревна загораются, как слоистый янтарь. Восходит солнце.
Осенние зори иные – хмурые, медленные. Дню неохота просыпаться: все равно не отогреешь озябшую землю и не вернешь улыбающийся солнечный свет.
Все никнет, только человек не сдается. С рассвета уже горят печи в избах, дым мотается над селами и стелется по земле. А потом, глядишь, и ранний дождь забарабанил по запотевшим стеклам.
Заря бывает не только утренняя, но и вечерняя. Мы часто путаем два понятия – закат солнца и вечернюю зарю.
Вечерняя заря начинается, когда солнце уже зайдет за край земли. Тогда она овладевает меркнущим небом, разливает по нему множество красок – от червонного золота до бирюзы – и медленно переходит в поздние сумерки и в ночь.
Кричат в кустах коростели, и бьют перепела, гудит выпь, горят первые звезды, а заря еще долго дотлевает над далями и туманами.
Северные белые ночи, летние ночи Ленинграда – это непрерывная вечерняя заря или, пожалуй, соединение двух зорь, вечерней и утренней.
Никто не сказал об этом с такой поразительной точностью, как Пушкин:
Люблю тебя, Петра творенье,Люблю твой строгий, стройный вид,Невы державное теченье,Береговой ее гранит.Твоих оград узор чугунный,Твоих задумчивых ночейПрозрачный сумрак, блеск безлунный,Когда я в комнате моейПишу, читаю без лампады,И ясны спящие громадыПустынных улиц, и светлаАдмиралтейская игла.И, не пуская тьму ночнуюНа золотые небеса,Одна заря сменить другуюСпешит, дав ночи полчаса.
Эти строки – не только вершины поэзии. В них не только точность, душевная ясность и тишина. В них еще все волшебство русской речи.
Если бы можно было представить, что исчезла бы русская поэзия, что исчез бы самый русский язык, а остались от него только эти несколько строк, то и тогда богатство и певучая сила нашего языка были бы ясны каждому. Потому что в этих стихах Пушкина собраны, как в магическом кристалле, все необыкновенные качества нашей речи.
Тот народ, который создал такой язык, – поистине великий и счастливый народ.
Груды цветов и трав
Не только лесник искал объяснения слов. Ищут их многие люди. И не успокаиваются, пока не находят.
Я помню, как меня поразило однажды слово «свей» в стихах у Сергея Есенина:
И меня по ветряному свею,По тому ль песку,Поведут с веревкою на шееПолюбить тоску.
Я не знал, что значит «свей», но чувствовал, что в этом слове заложено поэтическое содержание. Это слово как бы само по себе излучало его.
Я долго не мог узнать значение этого слова, а все догадки ни к чему не приводили. Почему Есенин сказал «ветряной свей»? Очевидно, это понятие было как-то связано с ветром. Но как?
Узнал я смысл этого слова от писателя-краеведа Юрина.
Юрин был придирчиво-любопытен ко всему, что имело хотя бы малейшее отношение к природе, укладу жизни и истории Средней России.
Этим он напоминал тех знатоков и любителей своего края, кропотливых исследователей и собирателей по зернышкам и по капелькам всяких интересных черт из краевой, а то и районной, географии, флоры, фауны и истории, что еще сохранились по маленьким российским городам.
Юрин приехал ко мне в деревню, и мы пошли с ним в луга, за реку. Мы шли к мостушкам по чистому речному песку. Накануне был ветер, и на песке, как всегда бывает после ветра, лежала волнистая рябь.
– Вы знаете, как это называется? – спросил меня Юрин и показал на песчаную рябь.
– Нет, не знаю.
– Свей, – ответил Юрин. – Ветер свевает песок в эту рябь. Потому и такое слово.
Я обрадовался, как, очевидно, радовался лесник, когда находил разъяснение слову.
Вот почему Есенин написал «ветряной свей» и упомянул про песок («по тому ль песку…»). Больше всего я был рад, что это слово выражало, как я и предполагал, простое и поэтическое явление природы.
Родина Есенина – село Константиново (теперь Есенино) находилось недалеко за Окой.
В той стороне всегда садилось солнце. И мне с тех пор поэзия Есенина кажется наилучшим выражением широких закатов за Окой и сумерек в сырых лугах, когда на них ложится не то туман, не то синеватый дымок с лесных гарей.
В этих, как будто безлюдных, лугах было у меня много всяких случаев и неожиданных встреч.
Однажды я ловил рыбу на небольшом озере с высокими крутыми берегами, заросшими цепкой ежевикой. Озеро обступили старые ивы и осокори. Поэтому на нем всегда было безветренно и сумрачно, даже в солнечный день.
Сидел я у самой воды, в таких крепких зарослях, что сверху меня совершенно не было видно. По краю берега цвели желтые ирисы, а дальше в иловатой, но глубокой воде все время струились со дна пузырьки воздуха, – должно быть, караси копались в иле, отыскивали пищу.
Наверху, надо мной, где по пояс стояли цветы, деревенские дети собирали щавель. Судя по голосам, там было три девочки и маленький мальчик.
Две девочки изображали в разговорах между собой многодетных деревенских женщин. Каждая, должно быть, подражала своей матери. Это у них была такая игра. Третья девочка все помалкивала и только запевала тоненьким голосом:
Так во время воздушной трявогиНародилась красавица дочь…
Дальше она слов не знала и, помолчав, снова заводила свою песню о «воздушной трявоге».
– Трявога, трявога! – сердито сказала девочка с хрипловатым голосом. – Маешься цельный день, чтобы в школу их определить, всю эту ораву, всю братию, а чему они в школе научаются? Слово сказать и то не умеют по-людски! «Тревоги» надо говорить, а не «трявоги»! Вот скажу отцу, он тебя проучит.
– А мой Петька анадысь, – сказала другая девочка, – двойку приволок. По арифметике. Уж я его утюжила-утюжила. Аж руки замлели.
– Врешь ты все, Нюрка! – сказал басом маленький мальчик. – Петьку маменька утюжила. И то чуть.
– Ишь сопливый! – прикрикнула Нюрка. – Разговаривай у меня!
– Слушайте, девочки! – радостно воскликнула хрипловатая. – Ой, что я вам сейчас расскажу! Где-то тут около Птичьего брода растет куст. Как ночь, так он весь, до самой макушки, как почнет гореть синим огнем! Как почнет! И так горит и не сгорает до самой зари. А подойти к нему страшно.
– А чего ж он горит, Клава? – испуганно спросила Нюрка.
– Клад показывает, – ответила Клава. – Клад под ним закопан. Золотой карандашик. Кто возьмет тот карандашик, напишет свои горячие желания – они тут же и сбудутся.
– Дай! – требовательно сказал мальчик.
– Чего тебе дать?
– Карандашик!
– Отвяжись ты от меня!
– Дай! – крикнул мальчик и неожиданно заревел противным, оглушительным басом. – Дай карандашик, дурная!
– Ах, ты так? – крикнула Нюрка, и тотчас же раздался звонкий шлепок. – Несчастье мое! На что только я тебя породила!
Мальчик непонятно почему, но сразу затих.
– А ты, милая, – сказала Клава притворным, сладеньким голосом, – не бей ребятишек своих. Недолго и паморки отбить. Ты вот, как я, действуй – учи их разуму. А то вырастут обалдуи – ни себе, ни людям никакой корысти.
– Чему его учить-то? – с сердцем ответила Нюрка. – Попробуй поучи его! Он те дасть!
– Как не поучить! – возразила Клава. – Их всему надо учить. Вот увязался за нами, скулит, а кругом, гляди, один цвет не похож на другой. Их тут сотни, этих цветов. А что он знает? Ничегошеньки он не знает. Даже как зовется вот этот цвет – и то не знает.
– Курослеп, – сказал мальчик.
– Да не курослеп это, а медуница. Сам ты курослеп!
– Мядуница! – даже с некоторым восхищением повторил мальчик.
– Да не «мядуница», а «медуница». Скажи правильно.
– Мядуница, – поспешно повторил мальчик и тут же спросил: – А это какой, розовый?
– Это мята. Повтори за мной: мята!
– Ну, мята! – согласился мальчик.
– Ты не нукай, а чисто за мной повторяй. А вот это таволга. Такая пахучая-пахучая! Такая нежная-пренежная! Хочешь, сорву?
Мальчику, видимо, понравилась эта игра. Он, посапывая, добросовестно повторял за Клавой названия цветов. А она так ими и сыпала:
– Вот глянь, это подмаренник. А это купава. Вот та, с белыми колокольцами. А это кукушкины слезки.
Я слушал и только удивлялся. Девочка знала множество цветов. Она называла дрему, ночную красавицу, гвоздику, пастушью сумку, копытень, мыльный корень, шпажник, валерьяну, чабрец, зверобой, чистотел и много других цветов и трав.
Но этот удивительный урок ботаники был неожиданно сорван.
– Я обстрекалси-и-и! – вдруг опять густо заревел мальчик. – Куды вы меня завели, дурные?! В самые колючки! Теперь я домой не дойду!
– Эй, девчонки! – крикнул издали стариковский голос. – Вы чего малого обижаете?
– Да он, дед Пахом, сам обстрекалси! – крикнула в ответ поборница чистого произношения Клава и добавила вполголоса: – У-у-у, бессовестный! Ты сам всякого изобидишь!
Слышно было, как к детям подошел старик. Он заглянул вниз, на озеро, увидел мои удочки и сказал:
– Тут человек рыбу лавит, а вы калган подняли на весь свет. Мало вам, что ли, лугов!
– Где лавит? – поспешно спросил мальчик. – Пусть мне дасть поудить!
– Куда полез? – крикнула Нюрка. – Еще сорвешься в воду, неслух окаянный!
Дети вскоре ушли, и я их так и не видел. А старик постоял на берегу, подумал, деликатно покашлял и спросил неуверенным голосом:
– У вас, гражданин, покурить не найдется?
Я ответил, что найдется, и старик со страшным шумом, цепляясь за петли ежевики, срываясь на откосе и чертыхаясь, спустился ко мне за папироской.
Старик оказался щуплый, маленький, но с огромным ножом в руке. Нож был в кожаном футляре. Сообразив, что я, чего доброго, обеспокоюсь из-за этого ножа, старик поспешно сказал:
– Я лозу пришел резать. Для корзин да вентерей. Плету помаленьку.
Я сказал старику, что вот какая тут была замечательная девочка – знает все цветы и травы.
– Это Клавка-то? – спросил он. – Да это колхозного конюха Карнаухова дочка. А чего ж ей не знать, когда у нее бабка первая травница на всю область! Вы с бабкой поговорите. Заслушаетесь. Да, – сказал он, помолчав, и вздохнул. – У каждого цвета свое наименование… Паспортизация, значит.
Я с удивлением взглянул на него. Старик попросил еще папироску и ушел. Вскоре ушел и я.
Когда я выбрался из зарослей на луговую дорогу, то увидел далеко впереди трех девочек. Они несли огромные охапки цветов. Одна из них тащила за руку маленького босого мальчика в большом картузе.
Девочки шли быстро. Было видно, как мелькают их пятки. Потом донесся тоненький голосок:
Так во время воздушной трявогиНародилась красавица дочь…
Солнце уже садилось за Окой, за селом Есенином, и освещало косым красноватым светом тянувшиеся стеной на востоке леса.
iknigi.net
У кого есть такой текст?
Поищи: Паустовский К. Г. - Мещерская сторона, может оно :) Между лесами и Окой тянутся широким поясом заливные луга. В сумерки луга похожи на море. Как в море, садится солнце в травы, и маяками горят сигналь-ные огни на берегу Оки. Так же как в море, над лугами дуют свежие ветры, и высокое небо опрокинулось бледной зеленеющей чашей. В лугах тянется на много километров старое русло Оки. Его зовут Прорвой. Это заглохшая, глубокая и неподвижная река с крутыми берегами. Берега заросли высокими, старыми, в три обхвата, осокорями, столетними ивами, шиповником, зонтичными травами и ежевикой. Один плес на этой реке мы назвали "Фантастической Прорвой", потому что нигде и никто из нас не видел таких огромных, в два человеческих роста, репейников, голубых колючек, такой высокой медуницы и конского щавеля и таких исполинских грибов-дождевиков, как на этом плесе. Густота трав в иных местах на Прорве такая, что с лодки нельзя высадиться на берег, - травы стоят непроходимой упругой стеной. Они отталкивают человека. Травы перевиты предательскими петлями ежевики, сотнями опасных и колких силков. Над Прорвой часто стоит легкая дымка. Цвет ее меняется от времени дня. Утром - это голубой туман, днем - белесая мгла, и лишь в сумерки воздух над Прорвой делается прозрачным, как ключевая вода. Листва осокорей едва трепещет, розовая от заката, и в омутах гулко бьют прорвинские щуки. По утрам, когда нельзя пройти по траве и десяти шагов, чтобы не промокнуть до нитки от росы, воздух на Прорве пахнет горьковатой ивовой корой, травянистой свежестью, осокой. Он густ, прохладен и целителен. Каждую осень я провожу на Прорве в палатке по многу суток. Чтобы получить отдаленное представление о том, что такое Прорва, следует описать хотя бы один прорвинский день. На Прорву я приезжаю на лодке. Со мной палатка, топор, фонарь, рюкзак с продуктами, саперная лопатка, немного посуды, табак, спички и рыболовные принадлежности: удочки, донки, переметы, жерлицы и, самое главное, банка с червяками-подлистниками. Их и собираю в старом саду под кучами палых листьев. На Прорве у меня есть уже свои любимые, всегда очень глухие места. Одно из них - это крутой поворот реки, где она разливается в небольшое озеро с очень высокими, заросшими лозой берегами. Там я разбиваю палатку. Но прежде всего я таскаю сено. Да, сознаюсь, я таскаю сено из ближайшего стога, по таскаю очень ловко, так, что даже самый опытный глаз старика колхозника не заметит в стогу никакого изъяна. Сено я подкладываю под брезентовый пол палатки. Потом, когда я уезжаю, я отношу его обратно. Палатку надо натягивать так, чтобы она гудела, как барабан. Потом ее надо окопать, чтобы во время дождя вода стекала в канавы по бокам палатки и не подмочила пол. Палатка устроена. В ней тепло и сухо. Фонарь "летучая мышь" висит на крючке. Вечером я зажигаю его и даже читаю в палатке, но читаю обыкновенно недолго - на Прорве слишком много помех: то за соседним кустом начнет кричать коростель, то с пушечным гулом ударит пудовая рыба, то оглушительно выстрелит в костре ивовый прут и разбрызжет искры, то над зарослями начнет разгораться багровое зарево и мрачная луна взойдет над просторами вечерней земли. И сразу же стихнут коростели и перестанет гудеть в болотах выпь - луна подымается в насторожен-ной тишине. Она появляется, как владетель этих темных вод, столетних ив, таинственных длинных ночей. Шатры черных ив нависают над головой. Глядя на них, начинаешь понимать значение старых слов. Очевидно, такие шатры в прежние времена назывались "сенью". Под сенью ив.. . И почему-то в такие ночи созвездие Ориона называешь Стожарами, а слово "полночь", которое в городе звучит, пожалуй, как литературное понятие, приобретает здесь настоящий смысл. Вот эта тьма под ивами, и блеск сентябрьских звезд, и горечь воздуха, и далекий костер в лугах, где мальчишки сторожат коней, согнанных в ночное, - все это полночь. Где-то далеко сторож отбива
Осенью на Прорве Старое русло Оки. Его называют Прорвой. Берега здесь сплошь покрыты ольхой, шиповником, ежевикой. Нигде не видел я таких репейников, колючек, огромных грибов-дождевиков. Густые заросли трав подходят к самой воде упругой стеной, и с лодки часто нельзя высадиться на берег. Я люблю эти глухие места и каждую осень провожу здесь несколько недель. Устанавливаю палатку. В ней тепло и сухо. Вечером при свете фонаря я даже читаю, но недолго. На Прорве слишком много помех. То за кустом крикнет какая-то птица, то ударит хвостом пудовая рыба, то оглушительно выстрелит в костре ивовый прут. Начинает разгораться зарево, и мрачная луна всходит над просторами вечерней земли. Осенняя ночь тянется медленно, ей нет конца. К рассвету лицо обжигает лёгкий морозец. На востоке наливается тихим светом заря. Воздух густ и прохладен. Пахнет травянистой свежестью и осокой.
touch.otvet.mail.ru
Читать книгу Сборник диктантов по русскому языку для 5-11 классов М. П. Филипченко : онлайн чтение
Текущая страница: 19 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
33Какая польза от крылышек
На земле остается все меньше нетронутых территорий. И, дикие животные вынуждены все чаще сталкиваться с цивилизацией лицом к лицу. Встречи эти не проходят даром. Земные обитатели многому научились.
Очень толковыми оказались пернатые. Например, синицы, проживающие в Англии, приноровились откупоривать бутылки с пробками из картона или алюминиевой фольги. Их по традиции всегда оставляли на улице перед входом в дом молочники. Однажды любопытный острый клюв проткнул фольгу… Дурной пример заразителен: сливками стали завтракать представители одиннадцати видов диких пернатых.
Цивилизация многолика, вездесуща. Пернатым она преподносит не только сливки, но и сеет смерть. Возьмем хотя бы аистов, которых везде любят и охраняют. И все же птиц этих становится все меньше: они часто гибнут из-за телеграфных и электрических проводов. Большущие птицы с прямолинейным полетом не могут или не успевают увильнуть от проводов и режут о них свои белоснежные крылья. А еще аисты погибают в мучениях на зимовье в Африке из-за отравления мертвой саранчой, убитой ядохимикатами.
Разумный путник всячески сокращает дорогу, экономит силы. Птицы тоже стараются выгадать где можно. Едва из Франции в Италию сквозь Альпы пробили автомобильный туннель, ласточки тотчас бросили взмывать над горами. Теперь они держат путь в южные края через туннель, причем наиболее отважные цепляются лапками за багажники попутных машин, так сказать, едут «зайцами».
Аисты тоже не пренебрегают достижениями цивилизации – в Северной Африке они «оседлали» восходящие токи горячего воздуха от факелов, где нефтедобытчики сжигают попутные газы. Горячий воздух, словно лифт, поднимает их на распростертых крыльях, птицы, планируя, экономят силы.
Могучий зов предков заставляет аистов и других перелетных птиц дважды в год пускаться в длинное, полное опасности странствие, именуемое учеными миграцией.
34
Четвертого мая 1887 года я приехал в Кишинев и через полчаса узнал, что через город проходит пехотная дивизия. Так как я приехал с целью поступить в какой-нибудь полк и побывать на войне, это надо было рассматривать как не что иное, как удачно представившийся случай. Седьмого мая, в четыре часа утра, я уже стоял на улице в серых рядах, выстроившихся перед квартирой полковника.
Музыка грянула: от полковника выносили развевающиеся знамена. Раздалась команда, полк выровнялся и беззвучно сделал на караул. Потом поднялся ужасный крик: скомандовал полковник, за ним батальонные и ротные командиры. Следствием всего этого было запутанное и совершенно непонятное для меня движение серых шинелей, кончившееся тем, что полк вытянулся в длинную колонну и мерно зашагал. Шагал и я, стараясь попасть в ногу и идти наравне с соседом. Ранец тянул назад, тяжелые сумки – вперед. Но, несмотря на все эти неприятности, музыка, стройное, тяжелое движение колонны, раннее свежее утро, вид штыков и лиц, загорелых и суровых, – все настраивало душу твердо и спокойно.
Нас влекла неведомая тайная сила, нет силы большей в человеческой жизни. Каждый отдельно ушел бы домой, но вся масса шла, повинуясь не дисциплине, не чувству ненависти к неизвестному врагу, не страху наказания, а тому неведомому и бессознательному, что долго еще будет водить человечество на кровавую бойню – самую крупную причину всевозможных людских бед и страданий.
За кладбищем открылась глубокая долина, уходившая в даль туманную. Дождь пошел сильнее; кое-где, далеко-далеко, тучи, раздаваясь, пропускали солнечный луч, тогда косые и прямые полосы дождя казались серебряными. Иногда тучи сдвигались: становилось темнее; дождь шел чаще. Через час после выступления я почувствовал, как будто струйка холодной воды побежала у меня по спине.
Первый переход был невелик: всего восемнадцать верст от Кишинева. Однако с непривычки нести на себе такой груз, я, добравшись до отведенной нам хаты, сначала даже сесть не мог: прислонился ранцем к стене, да так и стоял минут десять не шевелясь, а потом уснул как убитый, проспав до четырех часов утра.
(По В. Гаршину)
35Королек среди птиц
В лесу тихо. Каждый шорох, любой звук привлекают внимание. Белка с ветки на ветку прыгнет или мышь в сухой траве пробежит – слышно. А тут синички настоящий концерт устроили. Летают по лесу, проверяя ветки, щелки, отставшую кору, ищут, где какая букашка спряталась. Песня синицы всем известна. Но вот послышался тихий голосок: «ти-ти-ти». Так синички не поют. Значит, другой певец объявился.
Выглядываю из-за сосны. Рядом с синицей на сухую ветку оливково-зеленая пичужка села. Сама маленькая, вдвое меньше синицы. На голове желто-оранжевая полоска, брюшко желтовато-белое. Конечно, это королек. Он такой верткий, порхает, как бабочка. Между синицами только оливково-бурый хвостик мелькает. От них не отстает. Куда синицы, туда и королек летит.
Синичка на сучке трещину осмотрела, постучала клювом, и королек тут как тут. Тоже туда заглядывает. Он, оказывается, и акробат неплохой. То вниз головою по стволу бегает, то висит, ухватившись за ветку когтями. Синицы к нему привыкли, вроде с давних пор знакомы, не обижают.
Долго я наблюдал за птичьей стайкой. И не напрасно. Для себя любопытное открытие сделал. Находила синица в узких трещинах жучков, но не всегда могла их достать. Клюв у синицы короткий, широковатый, в щель не лезет. Зато королек тоненьким клювом без труда добычу вытаскивал. Иногда сам съедал, а когда ронял, синица подбирала.
Синицы на королька не в обиде. Вместе перелетают с дерева на дерево, полезное дело делают, уничтожают вредителей. Лесники не зря говорят, что маленькие корольки деревья лечат.
36
Давно наступили долгие весенние сумерки, темные от дождевых туч, тяжелый вагон грохотал в прохладном поле, – в полях весна была еще ранняя, – шли кондуктора по коридору вагона, спрашивая билеты, а Митя все еще стоял возле дребезжащего окна, чувствуя запах Катиной перчатки.
Утром был Орел, пересадка и провинциальный поезд возле дальней платформы. И Митя почувствовал: какой это простой, спокойный и родной мир по сравнению с московским, уже отошедшим куда-то в тридесятое царство. Поезд из Орла шел не спеша. Митя не спеша ел тульский пряник, сидя в почти пустом вагоне.
Проснулся он только в Верховье. Поезд стоял, было довольно многолюдно, но тоже как-то захолустно. Приятно пахло чадом станционной кухни. Митя с удовольствием съел тарелку щей, потом опять задремал, – глубокая усталость напала на него. А когда он опять очнулся, поезд мчался по весеннему березовому лесу, в открытое окно пахло дождем и как будто грибами, а вдали уже мелькали по-весеннему печальные огоньки станции. Все тонуло в необыкновенных мягких сумерках, и опять Митя дивился и радовался: как спокойна, проста, убога деревня. Тарантас нырял по ухабам, дубы за двором богатого мужика высились еще совсем нагие, неприветливые, чернели грачиными гнездами. У избы стоял странный, как будто из древности, мужик: босые ноги, рваный армяк, баранья шапка на длинных прямых волосах.
Когда Митя, на другой день по приезде, проспавши двенадцать часов, вымытый, во всем чистом, вышел из своей солнечной комнаты, – она была окнами в сад, на восток, – и прошел по всем другим, то живо испытал чувство их родственности и мирной, успокаивающей и душу и тело простоты. Везде все стояло на своих прежних местах, как и много лет тому назад, и так же знакомо и приятно пахло; везде к его приезду все было прибрано. Веснушчатая девка домывала только гостиную, примыкавшую к лакейской, как ее называли еще до сих пор.
Горничная Параша, босая, белоногая, шла по залитому полу и сказала дружественно-развязной скороговоркой, вытирая пот с разгоревшегося лица: «Идите кушайте чай, мамаша еще до свету уехала на станцию со старостой, вы, наверное, и не слышали…»
(По И. Бунину)
37
К середине марта набирающие силу оттепели рассыпают в полях прихотливую мозаику проталин. Щедро политые солнечными лучами, темнеют и оседают сугробы, подточенные бегущими под снеговой толщей невидимыми пока ручейками. Пройдет несколько дней, и черной метелицей завьется над проталинами веселая круговерть грачиных стай, по всей округе разнесется громкое, хриплое карканье, срывающее остатки зимнего сна с пробуждающейся природы.
Всю зиму на деревьях за околицей мерзли темные шапки грачиных гнезд и вот дождались наконец своих хозяев. Однако в первые дни грачи озабочены в основном поисками пропитания. Ведь пока почти повсюду лежит снег, скрывающий до поры до времени грачиные лакомства. Разве что на проталинах можно поживиться. Особенно охотно ранней весной грачи промышляют вдоль дорог: здесь и снег сходит быстрее, и всякого зерна, просыпанного по осени из машин, всегда в достатке. Не забудут грачи вместе с воронами и деревенскую свалку навестить, да и в самой деревне у мусорных ящиков также всю компанию не раз за день повстречаешь.
Но чем меньше снега в полях, тем богаче грачиный стол. В еде грачи не привередничают, их рацион включает и животную, и растительную пищу. Важно вышагивая по мокрой земле, птицы пристально вглядываются в прошлогоднюю траву. Тут уж всякой мелочи надо быть настороже. Грачи ни муравья, ни улитки, ни червяка не пропустят. А зазевается лягушка или полевка, опоздает в норку спрятаться – и они пернатым обжорам на обед попадут.
Но главный пир открывается с началом вспашки, когда над каждым трактором повисают тучи грачей. Пласт за пластом ложится за плугом жирная, черная земля, нашпигованная всевозможными деликатесами: дождевыми червями, личинками жуков, прорастающими семенами. В отличие от ворон и галок, которые нередко тут же промышляют, грачи не только с поверхности корм берут, но и с упоением в земле роются, глубоко проникая в почву своим крепким, длинным клювом. У взрослых грачей от таких упражнений перья вокруг основания клюва в конце концов полностью стираются, и образуется что-то вроде элегантной белой маски, составляющей превосходный ансамбль с безупречным, черным с фиолетовым отливом фраком.
Грачи известны как убежденные коллективисты. Круглый год они предпочитают жить в обществе себе подобных, а когда приходит пора гнездовых забот, любят селиться поблизости друг от друга. В грачиных городах бывают сотни и даже тысячи гнезд, многие из которых почти вплотную примыкают одно к другому. Гнезда прочно сплетаются из веток, утепляются сухой травой и клочками шерсти и служат птицам не один год. Весной грачи прежде всего торопятся занять уже готовые постройки, тщательно их ремонтируют, заново выстилают лоток.
Вскоре в гнезде появляется пять или шесть зеленоватых яиц, испещренных мелкими бурыми пятнышками. Заботы о насиживании кладки берет на себя самка, в то время как самец почти непрерывно дежурит у гнезда, бдительно охраняя покой своей семьи от вторжения многочисленных и бесцеремонных соседей. Так проходят две недели, после чего самец оставляет привычный наблюдательный пост и полностью переключается на добывание корма для вылупившихся птенцов и самки, которая первые дни ни на минуту не оставляет потомство, защищая его от холода или, наоборот, слишком яркого солнца, грозящего птенцам перегревом. Но аппетит у птенцов растет не по дням, а по часам, и вскоре самка, перевоплотившись из живого обогревателя в неустанного фуражира, присоединяется к партнеру. День-деньской трудятся родители, чтобы прокормить прожорливых отпрысков. Хорошо еще, что кожа на подбородке у грача очень эластична и способна сильно растягиваться наподобие вместительного кармана, куда можно набрать немало гостинцев для птенцов, ведь летать за ними приходится подчас за несколько километров от колонии.
Когда молодежь начинает летать, родители на целый день уводят птенцов за собой в поля и на луга, где продолжают подкармливать. На ночь грачиные семьи неизменно возвращаются в колонию к своим гнездам. Лишь когда молодые птицы приобретут устойчивые навыки самостоятельной жизни, грачиные стаи покидают окрестности родных колоний. Впереди – кочевая жизнь до осени, дальнее и трудное путешествие к местам зимовки.
38
Десятого марта с вечера пал над Гремячим Логом туман, до утра с крыш куреней журчала талая вода, с юга, со степного гребня, шел теплый и мокрый ветер. Первая ночь, принявшая весну, стала над Гремячим, окутанная черными шелками наплывавших туманов, тишины, овеянная вешними ветрами. Поздно утром взмыли порозовевшие туманы, оголив небо и солнце, с юга уже мощной лавой ринулся ветер; стекая влагой, с шорохом и гулом стал оседать крупнозерный снег, побурели крыши, черными пятнами покрылась дорога; а к полудню яростно всклокоталась светлая, как слезы, нагорная вода и бесчисленными потоками устремилась в низины, в сады, омывая горькие корневища вишенника, топя прибрежные камыши.
Дня через три уже оголились доступные всем ветрам бугры, промытые до земли склоны засияли влажной глиной, нагорная вода помутилась и понесла на своих вскипающих волнах желтые шапки пышно взбитой пены, вымытые хлебные корневища, сухие выволочки с пашен.
В Гремячем Логу вышла из берегов речка. Откуда-то с верховьев ее плыли источенные солнцем голубые льдины. На поворотах они выбивались из русла, кружились и терлись, как огромные рыбы на нересте. Иногда струя выметывала их на берег, а иногда льдина, влекомая впадавшим в речку потоком, относилась в сады и плыла между деревьями, со скрежетом налезая на стволы, круша садовый молодняк, раня яблони, пригибая густейшую поросль вишенника.
За хутором призывно чернела освобожденная от снега зябь. Взвороченные лемехами пласты тучного чернозема курились на солнце паром. Великая благостная тишина стояла в полуденные часы над степью. Над пашнями – солнце, молочно-белый пар, волнующий выщелк раннего жаворонка да манящий клич журавлиной стаи, вонзающейся грудью построенного треугольника в густую синеву безоблачных небес. Над курганами, рожденное теплом, дрожит, струится марево; острое зеленое жало травяного листка, отталкивая прошлогодний отживший стебелек, стремится к солнцу. Высушенное ветром озимое жито словно на цыпочках поднимается, протягивая листки навстречу солнечным лучам. Но еще мало живого в степи, не проснулись от зимней спячки сурки и суслики, в леса подался зверь, изредка пробежит по старику бурьяну полевая мышь да пролетят разбившиеся на брачные пары куропатки.
(По М. Шолохову)
39Чайки над озером
Чайки над озером – это красиво. Во второй половине июля их налетело столько, что даже соседний луг изменил свой цвет: из зеленого стал белым. Их тут, пожалуй, стало больше, чем на Оке. Они так разлетались, будто потеряли что-то и все ищут. То разволнуются, раскричатся на всю округу, то тихо сядут на воду. И снова поднимутся. И тогда небо станет белым от крыльев, крылья заслонят и лесной холм, и выступ Красной горы. Вот уж настоящее царство чаек.
Я видел большие стаи синиц, свиристелей, чечеток на перелетах. Но таких больших еще не видел. И, ведь не столкнутся в тесном полете, не сшибутся одна с другой.
Первый раз долго стоял и любовался на них. То они летали большими кругами, то низко и плавно скользили над самой водой, потом вдруг стали садиться на воду. И вот уже легко покачиваются на ней. Видятся одни лишь головы, хвосты и выгнутые спины, будто напустили на озеро сотни игрушечных ладей. Затем стали выбираться на берег. Закат окрасил озеро в золото. Вот и видятся зеленый луг, белые чайки и золотистая вода. Ну чем не радуга! Сидят спокойно, без шума и колготни, любуются одна другой. А между тем несколько чаек кружат, стерегут отдых, наверное, дежурные.
Что привлекло их сюда? И откуда их столько? Бескормица на реке, здешняя рыба? А может быть, заманила красота? Прилетели на разведку несколько смелых, увидели это лесное озеро и удивились красоте. А потом и другим нахвалили. Вот и налетели. Где, на каком озере вы увидите столько чаек?
Но мне хотелось еще раз полюбоваться ими в небе, и я долго ждал, пока они не поднялись снова. Озеро под вечер тихое, все отражается в нем: отражаются и чайки в полете, и вода от этого кажется белой и вся в крыльях.
Я почти каждый день заходил на озеро полюбоваться чайками. Но вот и они отлетали свое, откричали, отрадовали людей. И как-то в полдень помолчали в тишине, помолчали и… улетели.
Скорее всего, осень позвала в дорогу. А может быть, и сердце-вещун подсказало, что пора улетать, потому что вот-вот начнут тут палить из ружей во все живое, так что и им достанется. Вот и улетели. И как-то осиротело без них озеро.
Я еще не раз приходил сюда, чтобы снова увидеть чаек. Но напрасно: озеро по-прежнему оставалось молчаливым.
40
Стоит Сорока на льдине, в руках длинный багор держит и пристально смотрит в холодную даль. Рыбак застыл в напряженном ожидании. Все приметы к тому, что быть промыслу: птица крячет, с моря низко по ветру летит и ветер-глубник встал. И зорко всматривается он в холодную даль, старается разглядеть, нет ли добычи.
Отовсюду ползли безжизненные серые зимние сумерки, заволакивая пустынный берег. Там и сям из-за массивных ледяных глыб виднелись фигуры, напряженно всматривающиеся вдаль.
Ветер зашумел, разорвал туман и колеблющейся пеленой отнес безжизненную мглу к самому горизонту. Тяжело надвигались ледяные поля, и смешанный гул висел над ними, непохожий на морской прибой.
Огляделся Сорока, видит: день совсем кончается. Сквозь разорванную мглу скользнул последний безжизненный луч, заиграл мириадами искорок, отразился во льду и на мгновенье бледно осветил и глухо рокочущее льдистое море, и этот бесприютный, одетый печальным саваном берег, и сотни разбросанных вдоль него человеческих фигур.
Первые воды прилива добежали до берега. Смолкли шумевшие до того волны. И как придвинулись ледяные поля к самому берегу – гул пошел окрест. Послышалось могучее шипение, шорох, треск ломающихся глыб, словно надвигалось стоногое чудовище. Передовые льдины, сжатые тяжело напиравшей массой, рассыпая белую пыль, ползли на вершину, громоздились в причудливые горы. Движение ледяной массы, встретив преграду, превратилось в колоссальную энергию разрушения; в несколько минут вдоль всего берега ломаными очертаниями тяжело поднялись новые громады.
Сорока спустился на лед одним из первых. Прыгая со льдины на льдину, скользя, проваливаясь по пояс в наметенный ветром снег и лед, он бежал вперед. Ледяные обломки с грохотом валились по его следам. Всем его существом овладела одна мысль, неотступная, напряженная, как дрожащая струна, отдававшаяся в груди: «Кабы напасть, поспеть… Царь небесный!» Осколки льда брызгами летели из-под ног, ветер свистел в ушах и бил в лицо ледяными иглами, одевая бороду и усы пушистым инеем. А он ничего не замечал и бежал бешено вперед.
(По А. Серафимовичу)
41Глубокой осенью
Все были дожди. А сегодня с утра подморозило и день выдался на удивление: свежий, солнечный, светлый.
Я иду дорогой по озимому полю. На солнце озимь отошла от мороза и засверкала всеми огоньками: янтарными, сиреневыми, голубыми. Иду, не отрывая взгляда от этой красоты, кажется, что двигаюсь вовсе не я, а плывет навстречу мне все в огоньках озимое поле. У самого леса трава вся в инее, а подальше она ярко-зеленая и тоже блестит на солнце. И от одиноких деревьев на мокром лугу, как островки, седые клинышки-тени.
От Васильева угла лесная тропка уходит в гору. Она вся в крупных дубовых листьях. Идешь, как по пуховой подушке, ноги тонут по щиколотку и шумят сухой листвой. А лес стоит почти голый. Последними уронили листья березы и дубы. Роняют листья и ветлы. А тех ветел на улице много, особенно внизу, на краю деревни. Перистые зеленые листья осыпаются и летят тихо, грустно. И прежде чем лечь на землю, они долго мельтешат в воздухе.
Все лужицы покрыты ледком, тонким, прозрачным. Оттого и кажутся они на лугу малахитовыми от луговицы. А вода в них от ветра шевелится, как в родничке, как живая.
Чем выше солнце, тем теплее и светлее. Ну и денек сегодня! Видно, и впрямь солнце додает людям осеннее тепло. И опять ожило все: проснулись муравьи, поднялись наверх, шевелятся. И божьи коровки ожили, заползали по листьям клевера. У тропы увидел три одуванчика и удивился: как это в непогодь сохранили свои пуховые шапки? А они стоят себе и греются на солнце, словно и ничего им не страшно. Хитрецы! Спрятались, а пригрело солнышко и – вот они мы. Ива внизу, у ручья, поторопилась даже выкинуть почки. Вон как светятся их чехольчики, а кое-где и серебрятся барашки. Лопнули, распушились шапки рогоза на болоте, и полетели во все стороны пушинки, белые, невесомые. И подумалось: уж не бабье ли лето вернулось? А почему бы и не случиться такому, ведь его в свое время и не было. Промелькнуло между дождями, никто и не увидел.
Вот тебе и глубокая осень. Вот тебе и предзимье.
iknigi.net