Содержание
Повесть о настоящем человеке. Борис Полевой. Часть 3. Страница 10
Библиотека
Остаток зимы и раннюю весну провел Мересьев в школе переподготовки. Это было старое стационарное училище военных летчиков с отличным аэродромом, великолепным общежитием, богатым клубом, на сцена которого гастрольные группы московских театров ставили иногда выездные спектакли. Эта школа тоже была переполнена, но в ней свято сохранялись довоенные порядки, и даже за мелочами формы приходилось тщательно следить, потому что за невычищенные сапоги, за отсутствие пуговицы на реглане или за то, что летный планшет впопыхах наденешь поверх пояса, приходилось по приказу коменданта «рубать» часа по два строевую подготовку.
Большая группа летчиков, в которую был зачислен и Алексей Мересьев, переучивалась на новый тогда советский истребитель – ЛА-5. Подготовка велась серьезно: изучали мотор, материальную часть, проходили технику. Слушая лекции, Алексей поражался, как далеко ушла советская авиация за сравнительно небольшое время, какое он провел вне армии. То, что в начале войны казалось смелым новаторством, теперь безнадежно устарело. Юркие «ласточки» и легкие МИГи, приспособленные для высотных боев, казавшиеся в начале войны шедеврами, снимались с вооружения. Им на смену советские заводы выпускали рожденные уже в дни войны, освоенные в баснословно короткие сроки великолепные ЯКи последних моделей, входившие в моду ЛА-5, двухместные ИЛы – эти летающие танки, скользящие над самой землей и сеющие прямо на головы врага и бомбы, и пули, и снаряды, уже получившие в немецкой армии паническое прозвище «шварцер тод», то есть «черная смерть». Новая техника, рожденная гением борющегося народа, неизмеримо усложнила воздушный бой и требовала от летчика не только знания своей машины, не только дерзкой непреклонности, но и уменья быстро ориентироваться над полем боя, расчленить воздушное сражение на отдельные составные части и на свой страх и риск, часто не ожидая команды, принимать и осуществлять боевые решения.
Все это было необычайно интересно. Но на фронте шли жестокие незатухающие наступательные бои, и, сидя в высоком, светлом классе за удобным черным учебным столом, слушая лекции, Алексей Мересьев тягуче и мучительно тосковал по фронту, по боевой обстановке. Он научился подавлять в себе физическую боль. Он умел заставлять себя совершать невероятное. Но и у него не хватало воли подавлять в себе эту безотчетную тоску вынужденного безделья, и он иногда неделями бродил по школе молчаливый, рассеянный и злой.
К счастью для Алексея, в той же школе проходил переподготовку и майор Стручков. Они встретились как старые друзья. Стручков попал в школу недели на две позже, но сразу же врос в ее своеобразный деловой быт, приспособился к ее необычным для военного времени строгостям, стал для всех своим человеком. Он сразу понял настроение Мересьева и, когда они после вечернего умыванья расходились по спальням, подтолкнул его в бок.
– Не горюй, парень: на наш век войны хватит! Вон еще сколько до Берлина-то: шагать да шагать! Навоюемся. Досыта навоюемся.
За два или три месяца, которые они не виделись, майор заметно, как говорят в армии, «подался» – осунулся, постарел.
В середине зимы летчики курса, на котором учились Мересьев и Стручков, начали летную практику. Уже до этого ЛА-5, маленький короткокрылый самолет, очертаниями своими похожий на крылатую рыбку, был хорошо знаком Алексею. Частенько в перерывы он уходил на аэродром и смотрел, как с короткой пробежки взлетали и как круто уходили в небо эти машины, как вертелись они в воздухе, сверкая на солнце голубоватым брюшком. Подходил к самолету, осматривал его, гладил рукой крыло, похлопывал по бокам, точно это была не машина, а холеная и красивая породистая лошадь. Но вот группа вышла на старт. Каждый стремился скорее попробовать свои силы, и началось сдержанное препирательство. Первым инструктор вызвал Стручкова. Глаза у майора засияли, он озорновато улыбнулся и что-то возбужденно насвистывал, пока пристегивал ремни парашюта и закрывал кабину.
Потом грозно зарокотал мотор, самолет сорвался с места, и вот он уже бежал по аэродрому, оставляя за собой хвост снежной пыли, радужно переливающейся на солнце, вот повис в небе, блестя крыльями в солнечных лучах. Стручков описал над аэродромом крутую дугу, заложил несколько красивых виражей, перевернулся через крыло, проделал мастерски, с настоящим шиком весь комплекс положенных упражнений, скрылся из глаз, вдруг вынырнул из-за крыши школы и, рокоча мотором, на полной скорости пронесся над аэродромом, чуть не задев фуражек ожидавших на старте курсантов. Снова исчез, затем появился и уже солидно снизился, с тем чтобы мастерски сесть на три точки. Стручков выскочил из кабины возбужденный, ликующий, бешеный, как мальчишка, которому удалась шалость.
– Не машина – скрипка! Ей-богу, скрипка! – шумел он, перебивая инструктора, выговаривавшего ему за лихачество. – На ней Чайковского исполнять… Ей-богу. Живем, Алешка! – И он сгреб Мересьева в свои сильные объятия.
Машина действительно была хороша. На этом сходились все. Но когда очередь дошла до Мересьева и он, прикрепив к педалям управления ремнями свои протезы, поднялся в воздух, он вдруг почувствовал, что конь этот для него, безногого, слишком резв и требует особой осторожности. Оторвавшись от земли, он не ощутил того великолепного, полного контакта с машиной, который и дает радость полета. Это была отличная конструкция. Машина чувствовала не только каждое движение, но и дрожание руки, лежащей на рулях, тотчас же фиксируя его соответствующим движением в воздухе. Своей отзывчивостью она действительно походила на хорошую скрипку. Вот тут-то и почувствовал Алексей со всей остротой непоправимость своей утраты, неповоротливость своих протезов и понял, что при управлении этой машиной протез – даже самый лучший, при самой большой тренировке – не заменит живой, чувствующей, эластичной ноги.
Самолет легко и упруго пронзал воздух, послушно отвечал на каждое движение рычагов управления. Но Алексей боялся его. Он видел, что на крутых виражах ноги запаздывают, не достигается та стройная согласованность, которая воспитывается в летчике как своего рода рефлекс. Это опаздывание могло бросить чуткую машину в штопор и стать роковым. Алексей чувствовал себя как лошадь в путах. Он не был трусом, нет, он не дрожал за свою жизнь и вылетел, даже не проверив парашюта. Но он боялся, что малейшая его оплошность навсегда вычеркнет его из истребительной авиации, наглухо закроет перед ним путь к любимой профессии. Он осторожничал вдвойне и посадил самолет совершенно расстроенный, причем и тут из-за неповоротливости ног дал такого «козла», что машина несколько раз неуклюже подпрыгнула на снегу.
Алексей вылез из кабины молчаливый, хмурый. Товарищи и даже сам инструктор, кривя душой, принялись наперебой хвалить и поздравлять его. Такая снисходительность его только обидела. Он махнул рукой и молча заковылял через снежное поле к серому зданию школы, тяжело раскачиваясь и подволакивая ноги. Оказаться несостоятельным теперь, когда он уже сел на истребитель, было самым тяжелым крушением после того мартовского утра, когда его подбитый самолет ударился о верхушки сосен. Алексей пропустил обед, не пришел к ужину. Вопреки правилам школы, строжайше запрещавшим пребывание в спальнях днем, он лежал в ботинках на кровати, заломив под голову руки, и никто – ни дежурный по школе, ни проходившие мимо командиры, знавшие о его горе, не решались сделать ему замечание. Зашел Стручков, попытался заговорить, но не добился ответа и ушел, сочувственно качая головой.
Вскоре после Стручкова, почти вслед за ним, в спальню, где лежал Мересьев, вошел замполит школы подполковник Капустин, коротенький и нескладный человек в толстых очках, в плохо пригнанной, мешковато сидевшей на нем военной форме. Курсанты любили слушать его лекции по международным вопросам, когда этот неуклюжий по внешности человек наполнял сердца слушателей гордостью за то, что они участвуют в великой войне. Но как с начальником с ним не очень считались, полагая его человеком гражданским, в авиации случайным, ничего не смыслящим в летном деле. Не обращая внимания на Мересьева, Капустин осмотрел комнату, понюхал воздух и вдруг рассердился:
– Кой черт здесь накурил? Ведь есть же курилки. Товарищ старший лейтенант, что это значит?
– Я не курю, – равнодушно ответил Алексей, не меняя позы.
– А почему вы лежите на койке? Не знаете правил? Почему не встали, когда вошел старший начальник?. . Встаньте.
Это не было командой. Наоборот, это было сказано очень по-штатски, мирно, но Мересьев вяло повиновался и вытянулся около койки.
– Правильно, товарищ старший лейтенант, – поощрил Капустин. – А теперь сядьте, и посоветуемся.
– О чем?
– А вот как нам с вами быть. Может быть, выйдем отсюда? Мне курить хочется, а у вас тут нельзя.
Они вышли в полутемный коридор, скупо освещенный синими огнями затемненных ламп, и стали у окна. Во рту у Капустина засопела трубка. Когда она разгоралась при затяжках, его лицо, широкое и задумчивое, на миг выступало из полутьмы.
– Я сегодня собираюсь на инструктора вашей группы наложить взыскание.
– За что?
– За то, что он выпустил вас в зону, не получив разрешения командования школы… Ну да, что вы на меня уставились? Собственно, мне надо бы и на себя взыскание наложить за то, что я до сих пор с вами не потолковал. Все некогда да недосуг, а собирался… Ну ладно. Так вот, Мересьев, не такое это простое дело – вам летать, да. .. За то и влеплю я, кажется, инструктору.
Алексей молчал. Что за человек стоял возле него, пыхая трубкой? Бюрократ, считающий, что кто-то нарушил его полномочия, не доведя вовремя до его сведения, что в жизни школы произошло необыкновенное событие? Чинуша, нашедший в правилах отбора летного состава статью, запрещающую выпускать в воздух людей с физическими недостатками? Или просто чудак, придравшийся к первому поводу показать власть? Что ему нужно, зачем он явился, когда и без него тошно на душе так, что хоть в петлю головой…
Мересьев внутренне весь встопорщился, с трудом сдерживая себя. Но месяцы несчастий научили его остерегаться поспешных выводов, да и в самом этом нескладном Капустине было что-то неуловимо напоминавшее комиссара Воробьева, которого Алексей мысленно называл настоящим человеком. Вспыхивал и гаснул огонек в трубке, выступало из синей мглы и вновь таяло в ней широкое толстоносое лицо с умными, проницательными глазами.
– Видите, Мересьев, я не хочу говорить вам комплимент, но, как там ни верти, ведь вы единственный в мире человек, без ног управляющий истребителем. Единственный! – Он посмотрел в дырочку мундштука на тусклый свет лампочки и озабоченно покачал головой. – Я не говорю сейчас о вашем стремлении вернуться в боевую авиацию. Это, конечно, подвиг, но в нем самом нет ничего особенного. Сейчас такое время, что каждый делает для победы все, что может… Да что же такое с проклятой трубкой содеялось?
Он снова принялся ковырять мундштук и казался весь погруженным в это дело, а Алексей, встревоженный неясным предчувствием, теперь уже нетерпеливо ждал, что ему скажут.
Не прекращая возни с трубкой, Капустин продолжал, совершенно не заботясь о том, какое впечатление производят его слова:
– Тут дело не в вас, старшем лейтенанте Алексее Мересьеве. Дело в том, что вы без ног достигли мастерства, которое до сих пор во всем мире считается доступным только очень здоровому человеку, да и то вряд ли одному из ста. Вы не просто гражданин Мересьев, вы великий экспериментатор… Ага, продулся наконец! Чем это я его засорил?.. Так вот, и мы не можем, не имеем права – понимаете, не имеем права! – подходить к вам как к рядовому летчику. Вы затеяли важный эксперимент, и мы обязаны вам помочь всем, чем можем. А чем? Ну-ка, скажите сами: чем вам можно помочь?
Капустин опять набил свою трубочку, закурил, и опять красный отсвет ее, то загораясь, то затухая, выхватывал из полутьмы и снова отдавал ей это широкое и толстоносое лицо.
Капустин обещал договориться с начальником школы, чтобы он увеличил Мересьеву число вылетов, и предложил Алексею самому составить себе программу тренировок.
– Так ведь сколько же на это бензину уйдет? – пожалел Алексей, удивляясь тому, как просто и деловито этот маленький, нескладный человек разрешил его сомнения.
– Бензин – продукт важный, особенно теперь. На кубики меряем. Но есть вещи подороже бензина. – И Капустин принялся старательно выколачивать о каблук теплую золу из своей кривой трубочки.
Со следующего дня Мересьев стал тренироваться отдельно. Он работал не только с упорством, как тогда, когда он учился ходить, бегать, танцевать. Его охватило настоящее вдохновение. Он старался проанализировать технику полета, обдумать все ее детали, разложить ее на мельчайшие движения и разучить каждое движение особо. Теперь он изучал, именно изучал то, что в юности постиг стихийно; умом доходил до того, что раньше брал опытом, навыком. Мысленно расчленив процесс управления самолетом на составные движения, он вырабатывал в себе особую сноровку для каждого из них, перенося все рабочие ощущения ног со ступни на голень.
Это была очень трудная, кропотливая работа. Результаты ее вначале почти не ощущались. И все же Алексей чувствовал, что с каждым разом самолет как бы больше и больше срастается с ним, становится послушней.
– Ну, как дела, маэстро? – спрашивал его при встрече Капустин.
Мересьев поднимал большой палец. Он не преувеличивал. Дела подвигались хотя и не очень ходко, но уверенно и твердо, и, что самое главное, в результате этих тренировок Алексей перестал ощущать себя в самолете неумелым, слабым всадником, сидящим на горячем и быстром коне. Он снова верил в свое мастерство. Это как бы передавалось самолету, и тот, как живое существо, как конь, чувствующий хорошего ездока, становился все более покорным. Машина постепенно раскрывала Алексею все свои полетные качества.
Назад | Оглавление | Далее |
web-cover.indd
%PDF-1.6
%
1631 0 obj
>
endobj
1632 0 obj
>
endobj
990 0 obj
>
endobj
1628 0 obj
>stream
2011-02-19T22:22:41+03:002011-02-15T01:56:54+03:002011-02-19T22:22:41+03:00Adobe Acrobat 8.1 Combine Filesapplication/pdf
uuid:fd1033f2-4f97-45b3-96ad-981443a8c04euuid:98f791af-d847-4edd-8104-cd9ff3ed3373Acrobat Distiller 8.1.0 (Windows)
endstream
endobj
1986 0 obj
>/Encoding>>>>>
endobj
1579 0 obj
>
endobj
1041 0 obj
>
endobj
1042 0 obj
>
endobj
1043 0 obj
>
endobj
1044 0 obj
>
endobj
1046 0 obj
>
endobj
1047 0 obj
>
endobj
1048 0 obj
>
endobj
1049 0 obj
>
endobj
1050 0 obj
>
endobj
1051 0 obj
[1127 0 R]
endobj
1052 0 obj
[1128 0 R]
endobj
1053 0 obj
[1129 0 R]
endobj
1054 0 obj
[1130 0 R]
endobj
1055 0 obj
[1131 0 R]
endobj
1056 0 obj
[1132 0 R]
endobj
1057 0 obj
[1133 0 R]
endobj
1058 0 obj
[1134 0 R]
endobj
1059 0 obj
[1135 0 R]
endobj
1060 0 obj
[1136 0 R]
endobj
1061 0 obj
[1137 0 R]
endobj
1062 0 obj
[1138 0 R]
endobj
1063 0 obj
[1139 0 R]
endobj
1064 0 obj
[1140 0 R]
endobj
1065 0 obj
[1122 0 R]
endobj
1066 0 obj
[1118 0 R]
endobj
1067 0 obj
[1119 0 R]
endobj
1068 0 obj
[1120 0 R]
endobj
1069 0 obj
[1121 0 R]
endobj
1070 0 obj
[1114 0 R]
endobj
1071 0 obj
[1112 0 R]
endobj
1072 0 obj
[1113 0 R]
endobj
1073 0 obj
[1108 0 R]
endobj
1074 0 obj
[1105 0 R]
endobj
1075 0 obj
[1106 0 R]
endobj
1076 0 obj
[1107 0 R]
endobj
1077 0 obj
[1101 0 R]
endobj
1078 0 obj
[1098 0 R]
endobj
1079 0 obj
[1099 0 R]
endobj
1080 0 obj
[1100 0 R]
endobj
1081 0 obj
[1094 0 R]
endobj
1082 0 obj
[1093 0 R]
endobj
1083 0 obj
[1089 0 R]
endobj
1084 0 obj
[1085 0 R]
endobj
1085 0 obj
>
endobj
1086 0 obj
>
endobj
756 0 obj
>
endobj
1625 0 obj
>
endobj
758 0 obj
>stream
H|SjAoq#lm]V(yHP2˾bDAl߷zvg1*LS=y’gϦ{g`
#rQ(0GPqmWG&e_˅g]0|YDaä7LbXk#J[DۘlkQ`gM*JɷaoqwͩиHh$wf`CQ$5Ս{܅620A[LP{Ĉd}l E{
{IJ7f9PuctM58¸=#1>5{g=`̵4
x,0q4?ht((Gӕ. 9>=/_4HEgTxwDWsCVd7V»j$H 15?Yhǥ텓3
Трудности передовой почтовой службы, Гражданская война в Венгрии, 1848–1849 гг.
Примечание . Эта статья была взята из более крупной работы, находящейся в общественном достоянии, и опубликована здесь из-за ее исторической ценности. Он может содержать устаревшие идеи и формулировки, не отражающие мнения и убеждения TOTA.
Из Сцены гражданской войны в Венгрии в 1848 и 1849 годах Неизвестный австрийский офицер, 1850 год. . С какими трудностями я столкнулся в последние недели, каких опасностей избежал, не описать.
Так как я все еще работаю в передовых частях, которые в последнее время, к сожалению, слишком часто становились арьергардом нашего корпуса, и так как я обычно кочую со своим небольшим отрядом, трудности и опасности ложатся вдвойне на нашу много. Я давно забыл, что такое кровать, что такое стул; и я никогда не раздевался, с момента нашего отъезда из Пешта до позавчера; когда из-за чрезмерной усталости наших лошадей — ибо, конечно, на нас, мужчин, не обращали никакого внимания, — было сочтено абсолютно необходимым предоставить им несколько дней отдыха.
А как я сам выгляжу? — страшный, безобразный. Я не мог удержаться от смеха, когда впервые снова увидел свою фигуру в зеркале. Длинная борода закрывала подбородок, щеки и губы, образуя не самые изящные кудри, волосы на голове убого подстрижены гусаром; лоб перевязан черным платком из-за легкого пореза, полученного мною несколько дней назад от венгерского гусара; мой белый плащ весь в пятнах, серых, черных, коричневых и желтых, мраморных с прожилками крови, в дырах от порезов мечей, пуль и головней бивуака; чако прорезается и сгибается; вместо аккуратных чисманей неуклюжие рыбацкие сапоги, поверх штанов, с широкой каймой из кожи; и черно-желтый пояс, лишенный всей бахромы.
Мой меч от многочисленных ударов, которые он нанес и парировал, весь в зазубринах и ржавых пятнах крови; мой превосходный Али, мой благородный конь, сух, как кошка, и лишен одного уха; но в то же время, как и его барин — слава богу! — свеж и сердечен и всегда готов к новым столкновениям. Мои солдаты тоже держатся крепко, но все же больше похожи на банду разбойников, чем я на капитана разбойников.
Больше половины тех, кто был у меня вначале вместе со мной, правда, погибли или тяжело ранены, и мой маленький корпус не раз требовал пополнения. Хорошо; в этой великой империи по-прежнему много людей; даже если все, кто здесь находится, должны погибнуть, Император всегда получит больше солдат. Человеческая жизнь невероятно обесценивается, если кто-то, подобно нам, прожил год в непрерывной войне.
Поскольку мы всегда находимся в непосредственной близости от врага, а наши ведетты часто располагаются не более чем в миле от его передовых позиций, нам приходилось выдерживать бесчисленные бои, особенно в последнее время. Едва ли проходит день, чтобы мы не вступали в бой в большем или меньшем масштабе с гусарами противника; и мы часто наслаждались этим угощением утром за завтраком и снова вечером — более того, некоторые дни полностью проходили в непрекращающихся стычках.
Часто отдельные всадники обменивались друг с другом лишь несколькими ударами мечом, или передовые посты посылали для разнообразия туда и сюда несколько карабинных пуль; или смысл заключался в том, чтобы выполнить или отразить какое-то хитроумное нападение. Но иногда дело было серьезнее; шли настоящие бои, и в это время яростно грохотала пушка. Многим всадникам приходилось навсегда менять место в седле на постель в холодной земле.
Более важные действия были очень кровавыми; ибо обе стороны сражались с величайшим мужеством и невыразимой враждебностью. Так, при Дьёнгиосе я видел, как два эскадрона гусар Кошута трижды атаковали, чтобы ворваться в каре нашей пехоты: дважды они были отбиты спокойным, ровным огнем наших людей; лошади и всадники падали рядами; когда они предприняли третью атаку, среди громких криков «Huzzah! eljen, eljen, Kossuth» бросились на полной скорости, совершенно не обращая внимания на наш огонь, сломали каре и с разрушительной яростью замахнулись своими острыми мечами. К сожалению, в тот момент, когда мы сами сражались с превосходящими силами неприятельской кавалерии, мы не могли прийти на помощь нашим доблестным товарищам. И хотя после жаркой борьбы мы сохранили поле боя, потери наши были немалыми.
Нельзя отрицать, что большая часть повстанцев, и в особенности их кавалерия, сражаются доблестно и проявляют отвагу и обращение, которые являются выдающимися характеристиками хорошего солдата. Что эти болтливые, хвастливые, трусливые итальянцы этим смелым мадьярам и смертоносным полякам! За исключением части сардинской армии, особенно пьемонтских полков, все эти так называемые солдаты так называемых республик не стоят и четырех полков венгерских гусар.
Но вопрос в том, не могли бы мы, несмотря на доблестную и умную оборону врага, добиться большего успеха, если бы дела решались иначе на самом высоком уровне. Боевой дух наших солдат, за очень немногими исключениями, остается лучшим; и, стойко перенося бесконечные трудности, которые принесла с собой эта кампания, они совершили почти невероятные вещи. Да, наша армия храбра и верна; в нем еще живет старый добрый дух; и под разумным руководством и руководством с его помощью можно добиться очень многого.
Если в книге Судьбы будет указано, что власть Австрии должна быть упразднена; чтобы эта когда-то столь гордая империя была свергнута, наша армия должна быть сначала уничтожена — уничтожена. Пока это существует, пока это прочно скреплено, до тех пор Австрия будет стоять непоколебимо. Она должна опираться на свои штыки: они еще не начали шататься — все остальные опоры прогнили и малоценны.
Но вернемся к подробностям моей жизни, начиная с моего последнего письма. Было бы слишком утомительно описывать все мелкие дела, которыми я с тех пор занимался. Мы часто отбрасывали мадьяр, и иногда они отталкивали нас, когда того желала военная удача. Печальных сцен было в избытке, редко веселых.
Жизнерадостность, с которой мы вступили в войну, значительно угасла и уступила место мужественной трезвости. Веселая война и застольные песни теперь слышны редко и по особым случаям на наших биваках. Они исходят вообще только от индивидуумов; большинство слишком утомлены или не в настроении. Почти каждый день приходят сообщения о том, что тот или иной друг или бравый товарищ встретил смерть от вражеских ядер или мечей или что он лежит тяжело раненый. Непрекращающееся повторение таких вестей должно, в конце концов, угнетать духи.
В последнее время мы любили не вперед; но нам пришлось пройти большой путь назад; и это раздражающее слово для уха храброго солдата, которое может лишить его всякой склонности к жизнерадостности. Теперь надо надеяться, что мы будем двигаться вперед, неуклонно вперед и исправим прежние упущения.
Но когда закончится эта несчастная война, предугадать невозможно. Венгры будут держать его до последней крайности; это еще будет стоить неизвестно сколько крови, пока Австрия не сможет считать всю Венгрию и Трансильванию полностью завоеванными провинциями. И всякий раз, когда это произойдет, в стране должна быть оставлена армия в пятьдесят тысяч человек, чтобы погасить любое пламя, которое может вырваться из огня, который будет долго, очень долго тлеть под пеплом.
Да что нам до нижестоящих офицеров! Если и были допущены какие-либо ошибки, то не по нашей вине, и мы не должны за них отвечать: наш долг состоит только в том, чтобы сражаться за честь австрийского знамени, и мы будем преданно сражаться до последнего вздоха.
Что мне в последнее время часто делало боевые действия крайне неприятными, так это то, что я так часто оказывался против гусар того полка, в котором прежде служил, и что мне неоднократно приходилось драться с ними всерьез. Так, однажды рано утром я вступил в бой с кавалерийским отрядом, состоявшим главным образом из гусар эскадрона, в котором я много лет состоял прежде.
Капрал моей роты, которого я сам одел и обучил, теперь командовал как офицер; и нельзя отрицать, что он ловко вел свое дело. Я сам прострелил голову из моего пистолета, старый гусар, знавший меня еще юнкером и от которого я получил много практических знаний, тотчас упал с лошади. Он дважды выстрелил в меня, и его пули прошли сквозь мой плащ и сквозь развевающийся хвост моей лошади.
С другим гусаром, который долгое время был моим личным слугой, я вступил в более продолжительное единоборство на шпагах. Оба решительно отбились, но в конце концов разошлись, не причинив друг другу большого вреда.
Товарищи прошлых дней, с которыми я выпил так много бутылок, с которыми я играл или болтал так много часов, с которыми я так много диких ночных прогулок, когда возвращался из праздничных залов галисийских особняков к нашим дальним деревням — теперь они выстроились против меня как заклятые враги.
Один из их гусар, с которым я раньше был хорошо знаком, однажды крикнул мне по-венгерски, посреди боя: «Прежде ты был моим храбрым офицером, и я был привязан к тебе, теперь ты враг моей страны, и я застрелю тебя». В ту же минуту он выстрелил в меня из своего пистолета и поскакал прочь; мяч пролетел мимо моей головы.
Через несколько дней я опять необычным образом встретился с гусарами моего бывшего полка. Мелкие передовые бои и стычки были так непрекращаемы и так утомительны, особенно для лошадей, что обеим сторонам обязательно требовался отдых; Таким образом, между противостоящими друг другу корпусами наступило своего рода перемирие. Наши ведетты были расставлены примерно в двух тысячах шагов друг от друга, обе стороны одинаково не заботились о нападении, по крайней мере о какой-либо тайной неожиданности; для всех дневной отдых был гораздо приятнее, чем борьба.
У нас было мало ресурсов, как и раньше: наши запасы были очень скудны, потому что на обширных равнинах, где мы тогда жили, было нечего собирать; поскольку мадьяры унесли всю провизию, которую могли, или спрятали, или даже уничтожили.
Поэтому я выглядел довольно безутешным, когда увидел, как мои люди готовят на сторожевом костре вечную мамалыгу (индейскую кашу). Это сама по себе довольно безвкусная пища; но когда вы ограничены этим в течение нескольких недель подряд, почти без каких-либо изменений, это становится совершенно отвратительным; и я подумаю об этом мамалыга пока я жив. В наших чутторах тоже не было много sklikowitz ; и так мы сидели в не очень хорошем настроении у нашего тонкого сторожевого костра, глотая нашу мучную кашу и запивая ее дурной водой.
Наши противники, должно быть, были, как обычно, лучше снабжены провизией всех видов. Звуки их смеха и пения звенели в наших ушах, как насмешка. Я видел, как два гусара махали белой тканью, как сигнал, чтобы мы подошли к ним.
Заинтересовавшись узнать, что они означают, я подошел и узнал в них двух солдат из моей старой эскадрильи. Когда я подошел к ним, они почтительно отдали мне честь; сказали, что у них есть отличная провизия, бочка вина и жирная свинья; и так как они знали, что у нас не так много хорошего, они пришли просить меня принять часть их запасов. Так как я понял, что перед нами настоящие мадьяры, которые, когда не возбуждены, всегда ведут себя благородно, я с благодарностью принял их предложение и послал к ним пару гусар.
Вскоре вернулись гусары, нагруженные сорока квартами хорошего венгерского вина и четвертью поросенка; и вскоре мои солдаты пировали в большом ликовании, совершенно забывая, что они получили это угощение от врага, с которым через несколько часов они могут сражаться не на жизнь, а на смерть.
Одна вежливость достойна другой; Итак, когда наша трапеза была закончена, я взял большой мешок прекрасного турецкого табака, которого у меня еще был приличный запас и который, как я знал по опыту, очень любили венгерские гусары, и направился к неприятельскому бивачному огню. Гусар вышел вперед, чтобы служить мне проводником.
Как только я подошел к огню, вся караулка, около пятидесяти гусар моего бывшего полка, встали, почтительно отсалютовали мне так, как будто я еще был их офицером; и обрадовались, когда я познакомил их с целью моего визита и передал табак седобородому ветерану, исполнявшему обязанности командира.
Я немного поговорил с гусарами, большинство из которых знал лично, и спросил их, почему они оставили свое знамя, чтобы сражаться против своего короля. «Что мы не делаем,» ответили они очень серьезно; «Фердинанд по-прежнему наш король, и мы хотели бы, чтобы он оставался им; но страна не должна быть разделена между хорватами и немцами, как это хотят отдать Бан Елачичи и Виндишграц». Я рассмеялся и заверил их, что никто никогда не думал об этом; но они заявили, что так сказал Кошут; что он сказал правду; что они сделают все, что он повелел; и что их капитан и полковник также приказали им делать все, что приказал Кошут.
Я спросил их, не относился ли я раньше к ним так же любезно, как капитан, раздавший столько порок. «Лучше, гораздо лучше, — восклицали они! — Вы отличный человек, но вы немец, а капитан — венгр, и поэтому нам лучше делать то, что он приказывает».
Один из них сказал: «Ты был хорошим офицером, и когда мы возьмем тебя в плен, мы будем хорошо тебя использовать». Я засмеялся и ответил: «Вы можете быть уверены, что я не позволю вам взять себя в плен, а сначала разрежу вас на куски». Старый вахтенный комендант фамильярно похлопал меня по плечу и серьезно сказал: «Вы правы, кто имел честь командовать нами прежде в качестве офицера, теперь не должен позволять нам его поймать».
Уходя, многие из них протягивали ко мне руки и громко кричали Элджен! эльен! как я снял. Через несколько часов отряд польского легиона сменил венгров и в тот же вечер атаковал нас с такой яростью, что мы едва удерживались.
Такая приостановка вооружений на аванпостах была практически невозможна, кроме как с теми, которые раньше были регулярными войсками, или хорошо дисциплинированными honvöd батальонами или эскадрильями,
В мадьярской армии были подразделения, которым было бы очень опасно доверять даже на мгновение. Если передовая постовая дивизия с той или иной стороны желала перемирия на несколько часов, она давала сигнал к подпитке. Если на это отвечали с противоположной стороны, перемирие заключалось; в противном случае оно было отклонено. Если военные действия должны были возобновиться, давался сигнал к оседланию; и через несколько минут атака началась или, по крайней мере, могла начаться.
Несмотря на это взаимное, дружеское соглашение, обе стороны сражались с крайней враждебностью, и очень редко думали о том, чтобы дать или принять пощаду. Мадьяры почти никогда не принимают пощады: многих из них приучили верить, что Виндишграц отрубает оба больших пальца всем заключенным, чтобы сделать их непригодными для военной службы; и наши солдаты, хорошо знавшие, сколько несчастных пленных было бесчеловечно перебито отдельными батальонами диких хонведов, предпочитали сражаться до последнего вздоха сдаче шпаг.
Как часто я видел, как на нашей стороне, так и на стороне мадьяр, всадника, полностью залитого кровью, отчаянно защищающегося от великих препятствий и терпящего, чтобы его сбили с лошади, прежде чем он принял пощаду ! Мне самому однажды пришлось в течение получаса выдерживать атаку трех конных хонведов; и спас меня наконец только мой Али, который потерял ухо в драке, совершив чудовищный прыжок через канаву, через которую мои противники не могли последовать за мной. Из этого дела я вынес лишь легкую рану на лбу. Оно было бы намного глубже, если бы шелковый платок, который был у меня в чако, не прервал основную силу удара.
Это было прекрасное зрелище, такой бой конных воинов, человек против человека, в котором проявляются сила, отвага и ловкость. В этой венгерской кампании, в которой кавалерия вообще имела такое выдающееся значение, это угощение было обильно предоставлено нам, партизанским корпусам и передовым отрядам.
В других ситуациях эти драки становятся все реже: все огнестрельное оружие теперь настолько усовершенствовано, что кавалерия все больше отходит на второй план. Этот пережиток рыцарства полностью исчезает. Если бы у меня были сыновья, решившие стать солдатами, я бы отдал их в артиллерию или инженеров; от них будет все более и более зависеть исход сражений.
Это действительно не их страна. Дороги так бездонны, что артиллерию либо вообще нельзя продвигать вперед, либо не без величайших усилий. Часто запрягают шестнадцать-восемнадцать лошадей в одну повозку, и тогда ее еле волочишь с места. Плохие и часто непроходимые дороги в целом очень полезны для мадьяр. На своих маленьких, легких, подвижных гусарских лошадях они везде уживаются несравненно лучше, чем наши кирасиры на своих тяжелых, неповоротливых зверях. Бедные лошади-кирасиры часто кажутся печально страдающими. Тем не менее именно кирасирские полки, особенно полки Гардега, Ауэрсперга, Вальмодена и Принца Пруссии, сделали в этой кампании очень много и снискали себе высокую репутацию.
Мы, гусары, не уступаем противнику в продвижении вперед; а так как легкой кавалерии не хватало, наши услуги пользовались большим спросом, так что нам часто приходилось оставаться в седле день и ночь.
Но как бы бодро я все это перенес, если бы эта проклятая война не принесла с собою душераздирающих сцен! Да! в эти последние недели мне пришлось пережить глубокие печали.
Подробнее об этом я расскажу в следующем.
Анонимный австрийский офицер. Сцены гражданской войны в Венгрии в 1848 и 1849 годах; с личными приключениями австрийского офицера в армии Запрета Хорватии. William Shorberl, Publisher, 1850.
«Грехи и добродетели» · LRB 20 августа 1981
Когда-то у меня на рынке была будка каллиграфа. Пришли женихи, и я благословил их свидетельства о браке именем Бога на сусальном золоте. Я предоставил декоративные алфавиты для начальных школ и тонкие молитвенные подушки на шелке для суеверных. Старики подходили к моей будке и подробно рассказывали о своих грехах и добродетелях. Я вписал их в список на пергаменте, пропитанном амброй, и запечатал их в бамбуковую трубку. Поэтому, когда старики умирали, их грехи и добродетели сжигались вместе с ними.
Я был единственным каллиграфом в городе, имевшим право получать прибыль от «Грехов и добродетелей». Это обеспечило мне большой бизнес, но удержало меня от брака и прелюбодеяния. Таков был обычай и правило. Список грехов должен быть свободен от греха.
Позже, когда бизнес вытеснил религию и занял место наших людей, я украшал витрины магазинов и оформлял фирменные бланки для амбициозных зеленщиков и торговцев мороженым. Я готовил хвастливые афиши для первого кинотеатра, орнаментальные свитки для высоких учреждений и причудливые таблички на воротах для посольств. Моя работа на пергаменте была выгравирована, соткана и вырезана на более прочных материалах мастерами из Европы. Я расширил свой стенд и нанял ученика, чтобы он смешивал краски и доставлял мою работу. Но это было давно. Теперь я почти мертв. Акация, которую мои дяди посадили в своей деревне при моем рождении (ее название на сиддиличе означает «Терпение»), почти потеряла свои листья. Только одна ветвь вытягивает сок. Остальное — дом муравьев.
Я сейчас не захожу на рынок. Почти все дни я провожу в стенах этого гулкого и кишащего ящерицами дома. Каждый день я начинаю работать за своим утренним столом, который обращен на восток к реке. В полдень я обедаю каким-нибудь деликатесом – скромной закуской из жареного окуня или, когда они сезонные, саранчи. Я больше не ем красное мясо и не пью вино. Моя голова и мой желудок слишком уязвимы. Достаточно немного медовой воды. Или сладкий чай с мятой. Я сплю час или около того под своим единственным вентилятором. Мой домашний геккон присоединяется ко мне, лежа на моей голой груди, как мокрый медальон.
Днем я перехожу к своему дневному столу лицом к солнцу двора и вечнозеленым олеандрам. Я поджигаю палочку прекрасной корицы, чтобы отпугивать дьяволов. Старая привычка. Я работаю до восхода луны, а затем снова ем: немного помидоров или бобов с небольшим количеством кислого хлеба, а затем манго, гуаву или фруктовый молочный коктейль из автомата в магазине на углу. Я переодеваюсь в свою белую повседневную одежду — теперь испачканную семечками, соком и крошками — и надеваю более тяжелую вечернюю одежду для моей третьей рабочей смены за вечерним столом во внутренней комнате. Если мне, может быть, нужны чернила или какое-нибудь маленькое лакомство, я отправляю Сабино, который был моим мальчиком-подмастерьем, а теперь стал моим фактотумом, на рынок и в новые кондиционированные магазины.
Я сам снялся с торговой площадки. Я теперь слишком велик для свидетельств о браке, витрин магазинов и высоких институтов. То, что я делал в молодости за цену маслины, теперь не приму во внимание даже за оливковый сад. Я заработал свое небольшое состояние и, сколько времени осталось, ищу внутренние смыслы. Я последний и, безусловно, самый выдающийся из каллиграфов старого сиддильского письма, но я покончил с плетением и облагораживанием букв, с загонкой их краев в угол страницы. Теперь я дудлер. Каждый лист золотой фольги для меня значит лист акации. Я не спешу израсходовать свой запас. Работаю в три смены по привычке, от скуки и для тренировки артрита рук. Мои мысли где-то в другом месте, в поисках материала для моей последней работы, которую нужно сжечь на моих похоронах.
В наши дни мое ремесло называют Искусством и платят за него огромные суммы. В прошлом месяце коллекционер из Чикаго предложил Дуни, торговцу скобяными изделиями, три тысячи долларов за его древнюю витрину с моими облупившимися вековыми письмами. Я спустился на рынок под руку с Сабино, чтобы стать свидетелем разборки.
— Мы очень позаботимся об этом, сэр, — сказал мне американец, сжимая мои хрупкие руки между своими. — Мы собираемся восстановить его, верно? Мы его подкрасим и выставим на обозрение в Этнографическом музее. Жители Америки смогут увидеть вашу работу. На родине художники и историки только начинают ценить тонкости Сиддилича. Это такая красивая вещь». Он отступил и полюбовался витриной магазина Дуни. — Замечательно, — сказал он. «Сэр, я горжусь знакомством с вами».0006
Три тысячи долларов! Дюни заплатил мне за работу с кастрюлями. «ИМПЕРИЯ ДЮНИ, — написал я в его инструкции, — ГОРШКИ, ИНСТРУМЕНТЫ, СЕМЕНА». ВЕЛОСИПЕДЫ ПО ВЫГОДНЫМ ЦЕНАМ. ТУАЛЕТНЫЕ ПРИНАДЛЕЖНОСТИ». Я молюсь за жителей Чикаго.
Ходят слухи, что американцы скупают витрины магазинов. Предприимчивые бизнесмены приобрели их и хранят для музеев и университетов за границей. Пожилые дамы роются в своих сундуках с сокровищами в поисках старых свидетельств о браке, отмеченных моей кистью золотом. Посольства поставили охранников на свои ворота. Директор кинотеатра проклинает свою недальновидность. Подпольные шарлатаны переключили свою энергию с сутенерства и гадания на подлог. На рынке полно фальшивых витрин: фальшивые зеленщики, портные-самоделки.
Посетители из Америки и Европы могут купить массовые молитвы-подушки на корявом и корявом сиддилике. На рынке, как и в Чикаго, древние иероглифы Сиддилича утратили свое значение. Единственная забота фальсификаторов — это моя подпись, и, поскольку у них молодые руки, эти подписи теперь лучше моих.
Сабино богатеет на добыче из моей мусорной корзины. Доллары не могут отличить каракули от имени Бога.
На моей маленькой улице было какое-то волнение. Ко мне явился правительственный министр. Первым из его свиты прибыл начальник протокола, молодой адъютант, жующий жвачку. Он был сторонником процедуры. Сначала он взмахом руки раздал горсть монет нищим и детям нашего квартала. Он пожал несколько рук. Он пнул несколько задниц. Ничто не доставляло ему особых хлопот. Он вернется через двадцать минут, объяснил он, с министром и еще с горстью наличных. Министерский протокол требовал нетерпеливой толпы.
Я отдыхал. — Не буди своего нанимателя, — приказал он Сабино. «Министр любит сюрпризы. Но приберись в доме». Он поставил одного из своих людей у ворот моего дома, а другого — на заднем дворе. Затем он сообщил по рации из своего армейского джипа, что улица готова к случайному приезду министра. Я спал спокойно, и мне приснилась моя будка.
Сабино проводил министра в мою комнату. Я проснулся от их шепота, шарканья ног и скрипа предложенных стульев. Но я молчал и слушал. Министр сидел, жевал жевательную резинку своего помощника и ждал, пока я пошевелюсь. Мой геккон украдкой попятился вверх по моей груди к моему горлу. Министр был терпеливым человеком. Он пользовался тем преимуществом, что прибывал без предупреждения и его заставляли ждать.
Надоело быстро лукавить. Я открыл глаз — с большим усилием для старика, давно не умеющего моргать, — и сосредоточился сначала на своем гекконе, затем на своих пальцах ног с окаменевшими ногтями и, наконец, на министре. Наши улыбки были пустыми.
– Нет, нет, пожалуйста, не вставайте, – сказал он. — Мы можем поговорить здесь. — Он наблюдал за моей белой ящерицей, которая теперь шаркала на корточках по моему животу к темной безопасности простыни, укрывавшей мои ноги и бедра.
– Скромно живете для такого богатого человека, – сказал он наконец.
‘Богатый?’
‘Должен сказать, уже миллионер.’
Я ничего не сказал. Министр говорил ерунду.
– Вы продавали свои работы за границу с большой прибылью. – Он вынул из внутреннего кармана самодельного костюма толстый комок бумаги и бросил его на кровать.
— Доказательства, — сказал он. «В New York Times есть статья о вас, написанная человеком, который потратил много тысяч долларов на вывески вашего магазина и молитвы из подушки. Там есть список из более чем ста иностранцев, которые заплатили большие суммы за ваши работы на рынке и вывезли их из страны».0006
– Я почти десять лет ничего не продавал, – сказал я. «Я живу на свои сбережения. Если какие-то из моих работ выставлены на продажу, то их предлагают их владельцы, люди, на которых я работал много лет назад. Не я. Не виновен. Я слишком стар и ленив, чтобы интересоваться торговлей».
Министр был убежден. Ничто во мне или моем доме не указывало на богатство или нечестность.
– Ну, – сказал он. «Это должно прекратиться. Это незаконно. Ресурсы страны незаконно вывозятся у нас под носом. Нас эксплуатируют. Вас тоже эксплуатируют. Коллекционеры в Нью-Йорке богатеют, пока ваши люди копаются в поисках термитов. Так что… это должно прекратиться».
Я пожал плечами. Мне нечего было сказать. Экспортный контроль был его делом.
«Скажите своим друзьям на рынке, — сказал он, — что следующий, кто будет пойман на продаже вашей работы иностранцу, будет нарушать наши законы о торговле и экспорте». Придется найти им место в штрафном поселке. Любой, у кого есть произведения искусства для продажи, должен продать их правительству. Это дело принципа».
Он резко встал и возвышался надо мной, пока я полулежал под простыней и ящерицей. «Надо устроить передвижную выставку ваших работ. И состоится аукционная продажа…»
Он сел в конце моей кровати и упомянул Париж, Вену, Торонто, Сидней и, конечно же, Чикаго. Он выглядел довольным от моего имени. «Естественно, это партнерство, — пояснил он. «Вы выигрываете, мы выигрываем. Мы получаем иностранную валюту от продажи вашей работы. У вашего правительства будут… скромные деньги. Мы заплатим его на безопасный банковский счет. В Европе. В Швейцарии. Это, безусловно, лучшее. Так что, видите ли, если что-то срочное — нужны лекарства, например, — то у нас есть деньги, чтобы их купить. Все выигрывают. Для вас есть безопасность в вашей старости. Правительственный дом. Я покачал головой. — Тогда машину, когда понадобится, с шофером. Хорошая еда. Удобная одежда. Слава. Мы все это предоставим».
– Я люблю хорошую еду, – сказал я. «Мне нравится удобная одежда. Водитель и машина были бы очень кстати. Не думайте, что я неблагодарный или непатриотичный. Но выставлять нечего. Вся моя работа пропала. Его либо сожгли вместе с мертвыми, либо съели пергаментные вши, либо отправили в Америку экспортные рэкетиры. У посольств есть несколько декоративных табличек на воротах, вот и все.
— Нам нужны полотна, — настаивал министр с целеустремленностью глухого, — холсты, украшенные сиддильской вязью. Декоративные элементы, произведения искусства, а не вывески магазинов и тому подобное».
‘Но их нет.’
‘Сделай. Вы ремесленник. Это должно быть просто».
«Если бы это было так просто, — сказал я, — то вам не нужно было бы приходить ко мне. Вы могли купить то, что хотели, в каждой палатке на рынке. Это все равно, что покупать картошку.
«Ну, тогда потрудитесь. Примите вызов».
«Я перерос вызовы».
«Попробуй», — сказал глава протокола министра.
В пятницу я посетил деревню моих дядей с некоторым комфортом. Теперь у меня есть министерская машина. И смуглый водитель. Мы пронеслись через кусты в конце итальянской дороги и за последние несколько километров до деревни наткнулись на гидравлическую подвеску седана. Никогда прежде я не был таким крутым. Ночью холодно, конечно, в доме. Но здесь, в машине, мне было прохладно и сухо на солнце. Снаружи солнце побагровело на лакокрасочном покрытии. Козы были слишком пересохшими, чтобы поднять свои тела и броситься прочь.
«Кондиционер», — сказал водитель. Он посмотрел в свое зеркало, чтобы насладиться моей реакцией. Я кивнул. Я выглядел впечатленным.
«Электростеклоподъемники», — добавил он. Окна по обе стороны от меня загудели, словно тающие льдины, и дневной зной проник в машину.
— Стереокассета, — сказал он и нажал еще несколько кнопок. Женщина пела мне на английском языке. — Электрические стеклоочистители. Мыльная струя жидкости вырвалась из-под капота машины на лобовое стекло, превратила пыль в грязь и была смыта бесшумными двуручными дворниками. Я старый человек, и мои проблемы множатся. Мне никогда еще не было так жарко и холодно, так изнежено и так беспокойно.
– Откидывающиеся сиденья, – сказал водитель, – для сиесты. Кожаные подушки подо мной загудели и наклонились. Мои ноги поднимались, спина падала, и все это за государственный счет.
Люди в деревне моих дядей не были впечатлены. Все, что они хотели, это табак. Водитель протянул пачку сигарет. Но никому не нужен был свет от автомобильного прикуривателя. Никто не хотел курить. Они хотели накопить свое состояние. Водитель раздал кубики льда из холодильника в машине. Дети держали их в руках и смотрели, как они медленно исчезают, как золото дураков. Никто не помнил моих дядей, хотя наша фамилия была знакома. Они указали мне на деревья. Они были достаточно суеверны, чтобы уважать акации стариков. Они терпеливо ждали дров.
Я приезжаю раз в год – только раз в год – засвидетельствовать свое почтение акации в деревне моих дядей. Я прихожу после своего дня рождения и привязываю к ветке скрутку белого полотна, полоску ткани каждый год.
Дерево превратилось в мешанину из развевающихся лохмотьев, от белого до серого и почти черного. Лена было больше, чем листьев. Раньше я приезжал на осле, потом на автобусе, а теперь на лимузине с кондиционером. Вдалеке, за стенами акации, я слышал стереокассету моего шофера и крики детей. Прикосновение реальности среди мечтаний.
Я вынул из мешочка свежую, только что выстиранную полоску льняной ткани и дважды аккуратно обмотал ее вокруг единственной живой ветки. Я завязал его крепким узлом и отступил назад с осторожностью белой цапли. Медленно – и не без боли – я помочился на землю у корней своего дерева. Я проводил как письменные, так и частные ритуалы. Потом я сел и помолился. Я молился — даже на этом позднем сухом этапе моей строго геометрической жизни — за Лили Смерть.
В детстве нас учили, что когда Бог создал Смерть, он создал два вида: Лилию Смерти и Лунную Смерть. Выбор за нами, в зависимости от того, как мы живем. Лилия общительная. Он процветает среди себе подобных. Он выпускает побеги, которые заменяют его и выживают после смерти. Луна одинока и бездетна. У него нет ответвлений. Но когда оно умирает, оно воскресает, чтобы снова жить. Я прожил лунную жизнь. Должен ли я умереть и снова воскреснуть? Было ли наградой за одиночество на земле какое-то бессмертие?
В наши дни, конечно, выбор уже не тот. Они очистили лилии от реки. Самогон гасится уличными фонарями и автомобильными фонарями. В настоящее время выбирают либо кремацию, либо погребение. Это прах или кости. Мы выбираем природу нашей смерти тем, как мы проживаем свою жизнь. Обвинения выдвигаются против сигарет и алкоголя, животных жиров и партнеров в постели.
Итак, вернемся к лимузину и крутой поездке в город, молясь в смраде пуговиц и переработанного воздуха об избавлении от Лунной Смерти. Итак, вернемся через кусты к моему вечернему столу во внутренней комнате.
Приступить к работе несложно для тех, у кого есть цель: письменный стол, несколько хороших чернил и кистей, немного меловой пыли (промокательная бумага ненадежна) и хороший свет — вот все, что требуется.
Сначала упражнения. Руки каллиграфа напряжены, может быть, от смешивания красок или от того, что он проспал с дурными снами. Они должны быть расслаблены. Нервозность должна быть отработана на клочке бумаги до тех пор, пока мазки пера и кисти не станут неколебимыми, твердыми и решительными. Затем он может приступить к основам и тканям дизайна, к сложным задачам согласования вековых правил, регулирующих размещение диакритических знаков, с досадными странностями сиддилической орфографии. И теперь нужно снова работать с буквами, чтобы полностью развить равновесие размеров, выявить баланс и ритм, выразить смысл через форму. Затем каллиграф должен оставить свою работу и немного поесть, сходить, может быть, в гости к другу, искупаться, немного поспать. Пусть буквы назревают. Он ищет красоту самого высокого интеллектуального порядка, самого созерцательного, самого цивилизованного и утонченного. Нельзя торопиться.
Затем, освежившись, каллиграф снова просматривает свои первые наброски. Он изучает их за другим столом, в новом свете. Под его взглядом вокруг букв вьются декоративные мотивы. Куфические и скорописные дебаты перед его глазами и представляют свои выводы. Он сидит с чистым пергаментом, свежесмешанными чернилами, голова не кружится, а успокаивается уверенностью. Это самый простой и окончательный вариант.
Мне не повезло. Сегодня пришел протокольный министр, жевал жвачку. Он осведомился о ходе моей великой работы. Даты выставки, по его словам, были согласованы.
‘Ну, — объяснил я, — мне нечего тебе показать.’
«Тогда начинай быстрее. У тебя нет времени.
— Я старый человек, — сказал я. — Я потерял свои таланты, — я поднял (честно говоря) чересчур дрожащую руку. «Я просидел за своими тремя столами две недели. Я истратил пачку бумаги и полкило чернил. Ничего не приходит. У меня больше нет идей. Вам лучше отменить свои выставки.
Адъютант выглядел сильно обескураженным. Он закатал жевательную резинку вокруг рта. Он оглядел дом в поисках доказательств обмана.
— Министру это не понравится, — наконец сказал он. — У нас с тобой была договоренность.
Я пожал плечами. Я ни на что не соглашался.
‘Ты ездил на государственной машине! Вы использовали правительственного водителя! Коррупция! Мошенничество!»
Я снова пожал плечами. Моя рука действительно дрожала.
— Ты умрешь в тюрьме, — сказал он. «Мы сожжем твой дом». На несколько мгновений он импровизировал ужасные судьбы. Затем он поднял руки ладонями наружу на уровне груди, показывая, что нашел решение и что с угрозами покончено. — Ничего не говорите министру, — сказал он. «Министр сделал это моей обязанностью. Ты понимаешь. Я могу облегчить вам задачу. Ты не подведешь меня, потому что я могу быть очень жестоким человеком. Позови своего слугу».
Сабино прошел со двора и сел, как велено, на кафельный пол. Адъютант закурил сигарету и несколько раз затянулся, пока пепел ярко не вспыхнул. Затем он ударил его по голове Сабино. К запаху табака присоединился запах паленых волос. Сабино, казалось, не чувствовал ничего, кроме страха и опасения. Адъютант и руководитель министерского протокола вынул изо рта жвачку и тоже втер ее в кожу головы Сабино. — Вот, — сказал он.
«Браво».
– Это просто для того, чтобы дать вам представление, – объяснил он. — Теперь к делу. — Он положил Сабино на голову толстый конверт с банкнотами. Там балансировал. Удача. «Это должно помочь вам найти вдохновение», — сказал он и вышел из моего дома лишь с небольшой долей той церемонии, с которой вошел. Я видел много странных вещей в своей жизни и встречал много глупцов, но этот был самым странным, а он был самым глупым.
Я все больше и больше времени проводил на своей кровати в компании моего геккона. Я мог думать о малом, кроме работы. Но я ничего не рисовал за своими письменными столами, кроме каракулей геометрическими арабесками, пародий на почерк. Я спал на спине, как рекомендовал великий каллиграф Мир Али из Тебриза. Таким образом, он был вдохновлен на разработку насталика, подвесного письма мусульман. Во сне ему явилась куропатка и поручила ему формировать буквы, подобные крыльям птицы. Но я мечтал только о молодых, молодых девушках. Должна ли я формировать буквы, как молодые девушки, для большой выставки министра?
Сабино сбежал от меня. Он опасается за свою жизнь. Теперь мне некому готовить еду, стирать одежду, ходить на рынок за моими немногими продуктами.
Я иду каждый день в сумерках, как только луна начинает показываться низко над горизонтом, к тому, что осталось от рыночных палаток. Я наслаждаться жизнью. Люди окликают меня, как раньше, когда у меня была собственная будка. Я здесь знаменитость, теперь, когда меня навестил министр и американцы удрали с витринами моих магазинов. Я покупаю немного рыбы и немного овощей. Я сижу в баре Сириана и пью чай, а маленькие мальчики, нанятые за несколько монет, бегут за моим чистым бельем или купить какую-нибудь тяжелую вещь. Сидит со мной сириец и горько жалуется: нравы плохи, слишком много законов, слишком много налогов, молодежь непочтительна, честный человек не может нажить свое честное состояние, везде воры, никто не знает, как много он работает, жизнь жестока и дорога. , жара.
«Скажите мне, сэр», — спросил он меня однажды. «Что должен делать бизнесмен? Он должен следовать за рынком, я прав? Спрос и предложение. Вы участвуете в этом, так что вы поймете… — Он сделал паузу, чтобы заказать свежего чая и удовлетворить мое любопытство. «Когда тот первый американец купил витрину магазина Дюни, у меня покалывало ухо, как у любого хорошего бизнесмена. Три тысячи долларов! Для витрины? Что ж, я увидел шанс. Рынок был полон туристов. Мой бар был полон туристов. Все, о чем они говорили, это ты, твоя работа, сценарий Сиддилика. Я сидел с ними за этими столами, чтобы улучшить свой английский. Знал ли я тебя, они хотели знать. У вас были работы на продажу? Не витрины магазинов. Витрины магазинов были слишком большими. Что-то маленькое. Что-то, что можно было бы свернуть и забрать домой в чемодане. Ну нет, у меня ничего не было. Но бизнесмен никогда не говорит нет. «Приходите через три дня, — сказал я им, — а потом, может быть. Я найду что-нибудь. Но это будет дорого, конечно». «Не говоря уже о «дорогом», — говорили они. Так что… Сириец улыбнулся своей хитрости. «Я пошел к кому-то — не будем говорить к кому — и сказал ему: «Я могу заплатить столько-то и столько-то за хороший сценарий Сиддилика. У мастера, конечно. Ничего слишком большого, ум. Естественно, с подлинной подписью мастера!» А через два дня мой друг вернулся с пергаментом. Очень хороший кусок. Хорошая четкая подпись.
‘Меня не обманули. Рисунок был красивый, но краска была нанесена любителем в спешке. Чернила были плохими школьными чернилами и высыхали неравномерно. Это была копия. Но искусно подписанная копия. Я заплатил своему другу так-то и так-то. А через день продал американцу за то-то и то-то. Хороший бизнес. Совершенно законно. Я что, специалист по сценариям? Как я должен знать?
‘Итак, я сказал своему другу: «Хорошо, неплохо, принеси мне еще, но продай только мне». Это тоже хорошая деловая практика: контролировать предложение, установить скромную монополию, дождаться роста цены и продать. Простой. Вторая натура сирийца. Представьте себе мою кладовую, полную ваших прекрасных работ, которые дорожают день ото дня, минута за минутой. Я собирался стать богатым, богатым человеком. Мой друг уже был богатым человеком на деньги, которые я ему заплатил. Я уже мечтал умереть в Дамаске, впервые за двадцать лет увидеть своих братьев в Алеппо, просидеть ногой в Евфрате, навсегда распрощаться с бизнесом.
‘Тогда что происходит в аэропорту? Они арестовывают моего американца. Они захватывают его пергамент. Они позволили ему несколько дней гноиться в милицейских казармах, пока угрожали ему уклонением от их новых экспортных правил. Контроль древностей и артефактов (задним числом). Они оскорбляют его жену. Они пугают его детей. Американский посол наносит визиты министру. Соглашение о помощи согласовано. Американец освобожден и отправлен обратно в свой большой дом в Массачусетсе. Ко мне приезжает человек министра. «Никогда больше, — говорит он мне, — не продавать произведение искусства иностранцу. Если вы это сделаете, у вас большие проблемы. У тебя все равно большие проблемы. Действуйте осторожно». Возможно, моя торговая лицензия не будет продлена. Может быть, мой паспорт потребуют для проверки в кабинете министра. Теперь я никогда не умру в Дамаске. Почему? Все потому, что я бизнесмен. Спрос и предложение».
Мы пошли, два старика с угасающими мечтами, в кладовую за стойкой. Там, рядом с ящиками с колой и морсами, бутылками с вином и пивом, стоял холщовый ящик, набитый пергаментами. Неразборчивость была лейтмотивом этих подделок, где каждый штрих был чрезмерно вычурным и неровным. Неуместные акценты неуверенно парили над словами с ошибками. Все были подписаны моим именем.
Наконец Мне приснился вдохновенный сон. Я мечтал о большой галерее, полной нарядных европейцев в своих лучших нарядах, неторопливо расхаживающих по экспонатам с дорогими каталогами. Я стоял в европейском костюме, снова молодой человек, указывая на какую-то мелкую деталь красивой женщине. «Вот, — говорил я, — я перепутал гласный звук, так что это слово читается «Луна» вместо «Человек». А вот и буквы, которых в сиддилике нет и которые никто не может расшифровать. И тут я так сильно надавил на перо, что сломалось перо. Так что знак там не акцент, а пятно. Женщина одобрительно улыбнулась. Галерея аплодировала. Богатые мужчины пожали мне руку. Министр пожал мне руку. Я видел, как сириец полоскал пальцы ног в широкой реке. Я увидел Сабино у себя во дворе. Я видел, как моя акация выбрасывала новые побеги.
Когда я проснулся, конверт с банкнотами лежал нераспечатанный у края моей кровати. Я оделся и поспешил в бар сирийца.
«Ваша история меня тронула», — сказал я ему. — Это моя вина, что ты потерял свои деньги. Я несу вину.
— Ну, может быть, — сказал сириец.
‘Вот, возьми этот конверт. Дайте мне свитки.
Сириец увидел толщину конверта и не стал торговаться. Он пообещал мне бесплатный чай в своем баре, «пока ангелы не вознесут тебя в рай в знак признания твоей доброты и твоей честности». Он положил конверт в сейф, а ключ повесил на золотой цепочке у горла. Он поднес палец к губам. — Ничего не говори, — сказал он мне. «Это между друзьями».
Теперь у министра есть свои экспонаты, и я работаю над тем, чтобы предоставить хотя бы один свой собственный экспонат. Мой последний каллиграфический труд, который должен был быть запечатан в бамбуковую трубу и сожжен на моих похоронах, теперь вместо этого должен отправиться в Вену, Париж и Чикаго. Это мои грехи и добродетели.
Я сижу за своим столом, интимный и ученый, плету узлы куфического письма, стебли распущены, головки украшены цветами. Я кривые узоры букв, листьев и усиков. Строго дисциплинированные парады вертикальных штрихов маршируют по пергаменту, чтобы привлечь внимание к зарослям, скрывающим сказочных животных. Цветы и цветки входят в число ключевых слов в виде простых геометрических узоров.
Я разделил бумагу на четыре квадрата, и в каждом квадрате есть добродетель, обнимающая порок. Я признаю себя виновным в Похоти, но в качестве смягчения называю Девственность. Я признаюсь в Эгоизме, но призываю Самосознание в свою защиту. Я украшаю полупальметками вершины мизантропии и перечисляю имена тех, кому не смог помочь. Но я также заявляю о достоинстве Терпимости и показываю пустой безымянный список тех, кому я когда-либо намеренно причинял вред. Моей величайшей добродетелью была добродетель Таланта. Я пишу это крупно и просто. Простота – отличительная черта мастера. Талант делит свою коробку с Обманом, тем же словом в Сиддилике, что и Подделка. «ВСЕ ЭТО ДЕЛО — ЛОЖЬ», — написал я и украсил золотом. Теперь мои грехи и добродетели завершены. Оставляю рукопись без подписи…
Слуга министра уговаривал меня последовать за моей выставкой по всем галереям мира, дать доклады и интервью, присутствовать на большом аукционе. Но я объяснил, что слишком слаб для путешествий и адъютант не настаивает.
Министр очень доволен. Он пришел, чтобы похвалить меня за мои усилия и повторить свое обещание роскоши в моей старости. Он спросил о возможности большего количества работ. Но я объяснил ему спрос и предложение. Наводни рынок, сказал я ему, и цена упадет.
— Ты всемирно известна, — сказал он, сидя в конце моей кровати и наблюдая за гекконом в складках моей простыни. «Наша страна сейчас высоко ценится. Искусство так важно в Европе и Америке».
Он поднялся, чтобы уйти. — Один маленький момент, — сказал он. ‘Есть один пергамент без подписи…’
‘А это имеет значение?’
‘Цена, ценность, вот и все. Покупатели произведений искусства хотят знать, что они покупают подлинный предмет. Если нет подписи…»
– Тогда продай подешевле, – предложил я. — В бизнесе тоже хорошая практика — иметь что-то дешевое среди более дорогого.
— Отлично, — сказал министр. «Ты более мирской, чем я себе представлял». в вазе в деревню моих дядей. Там они должны похоронить меня под акацией. Дуни спросил меня о моих грехах и добродетелях, но я объяснил, что прожил такую уединенную жизнь, что у меня их нет.
‘Что, даже небольшой небольшой сбой время от времени?’ спросил он.
— Нет, ничего, — сказал я. «Моя совесть чиста».